Однако же солнце пригревало на славу. Теплица полнилась сытным запахом разогретой, вкусной земли. Трубы имели такое специальное приспособление, подпускающее теплый пар. Мистер Мэннеринг начал понемногу разнеживаться, поддаваться laisser-aller [41]. Тут-то до него и донеслось из угла под стеклянной крышей, от вентилятора, назойливое жужжание. Вскоре призвук раздражения смолк, и жужжание стало самодовольным: пчела исхитрилась пролезть в узкую металлическую щелку. Гостья снижалась плавными кругами в недвижном зеленом воздухе, словно в каком-то подводном мире, и уселась отдохнуть на одном из тех лепестков, которые создавали брови мистера Мэннеринга. Затем она переползала с одной черты лица на другую и наконец добралась до нижней губы, которая опустилась под ее уверенной тяжестью, открыв ей путь в рот мистера Мэннеринга. Это, конечно, было довольно странно, однако в общем данное ощущение не явилось ни столь тревожным, ни столь, неприятным, как это могло бы ожидаться. «А что, — подумал растительный джентльмен, — пожалуй, оно даже и соответственно».
Но у мистера Мэннеринга скоро пропала всякая охота к сонному анализу своих ощущений: он увидел, что отлетевшая пчела, слегка покружившись, присела прямиком на девственную губу кузины Джейн. Молниеносно озарились в сознании ее родственника начала ботаники. Кузина Джейн сообразила то же самое, хотя, будучи воспитана в прежних понятиях, она могла бы пробавляться блаженным неведением, если бы кузен ее — о тщеславный, болтливый, общительный болван! — не пытался бы год за годом заинтересовать ее жизнью растений. О, как он, несчастный, теперь себя корил! Он видел, как две пышные ветви под самым цветком вздрогнули, затрепетали и стыдливо вскинулись в точном подобии недоуменно-протестующих рук. Он видел, как нежные строгие лепестки, образующие лицо кузины, взъерошились и зарделись от гнева и смущения, а потом-от ужаса и подавленности — стали болезненно бледными, под стать гардении. Но что ему было делать? Вся его укорененная благовоспитанность, все рыцарство, присущее собирателю орхидей, — все в нем клокотало под паралитически-недвижной оболочкой. Он прямо-таки изнемог от усилий оживить лицо, явить на нем выражение скорби, мужественного раскаяния, беспомощности перед лицом судьбы, готовности честно загладить проступок — и вообще представить события в неясно оптимистическом, утешительном свете; но тщетны были его усилия. Напрягшись так, что, казалось, вот-вот перервутся нервы, он только и сумел слегка подмигнуть левым веком — лучше бы уж ничего не сумел.
Это происшествие совершенно пробудило мистера Мэннеринга от растительной спячки. Ему были нестерпимы сковавшие его зеленые узы — слишком много оставалось в нем от человека: надежды, стремленья, упованья, а главное, человеческая способность страдать.
Наступили сумерки, и очертания раскидистой, зловеще пышной орхидеи расплылись: она стала мрачней и властительней, чем в своей яркой дневной роскоши. В теплице пахнуло духотой тропического леса, точно мечтой изгнанника или тоскою саксофона; кошачьи усы поникли, и даже глаза кузины Джейн медленно сомкнулись, а наш страдалец все бодрствовал, вперившись в густеющую мглу. Вдруг в кабинете вспыхнул свет, и туда вошли двое. Один был поверенный, другой — племянник.
— Как вам известно и без меня, это его кабинет, — сказал негодяй племянник. — Я еще в среду, по приезде, заходил сюда — и ничего не обнаружил.
— Много вечеров я просидел в этой комнате, — отозвался поверенный раздраженным голосом. — Я сидел по эту сторону камина, он — по ту. «Мэннеринг, — думал я про себя, — любопытно мне знать, чем же вы кончите? Наркоманией? Половыми извращениями? Или убийством?» Что ж, вероятно, мы скоро узнаем ответ на эти вопросы. А пока что, по-моему, вам, как ближайшему родственнику, и карты в руки.
С такими словами поверенный направился к выходу, а мистер Мэннеринг заметил, что молодой человек пакостно усмехается. При виде племянника ему сразу стало не по себе; усмешка же повергла его в страх и трепет.