Ритуальный спарагмос повторяет и имитирует с дотошной точностью эпизод самосуда, положившего конец волнениям и беспорядку. Община хочет усвоить те жесты, которые приносят спасение. То есть парадоксальным образом ритуал пытается закрепить абсолютную спонтанность. В данном случае, как и в других, трагедия расположена в промежуточном и двусмысленном месте — между ритуалом и спонтанной моделью, которую ритуал пытается воспроизвести. С точки зрения уже сложившейся религии на смерть посылает Пенфея Дионис. Хозяин игры — бог; он загодя готовит первое жертвоприношение, жертвоприношение себе самому, самое ужасное и эффективное из всех, действительно освобождающее растерзанную общину. С точки зрения еще складывающейся религии предание Пенфея смерти — это спонтанное решение, которого никто не мог ни предвидеть, ни организовать.
Казалось бы, коллективное насилие окончательно разоблачено, но по-прежнему скрыто главное — произвольность выбора жертвы и жертвенное замещение, восстанавливающее единство. Собственно отлучение остается на заднем плане и сохраняет свою эффективность, поскольку само структурирует собственную репрезентацию в форме регулярного жертвоприношения. С точки зрения жертвенного кризиса отношения между двойниками, Дионисом и Пенфеем, взаимны, двусторонни. Нет причин, по которым скорее Дионис принесет в жертву Пенфея, нежели Пенфей — его. А с точки зрения уже сложившейся религии, напротив, даже если подспудно взаимность и сохраняется, если жрец и жертва и остаются, по крайней мере — в определенном аспекте, двойниками, то в другом и более существенном аспекте эта взаимность устранена; вектор жертвоприношения не грозит перемениться, он установлен раз и навсегда; отлучение всегда уже состоялось.
Чтобы понять этот ритуал, нужно соотносить его не с сознательными или бессознательными психическими мотивациями. Вопреки видимости, он не имеет ничего общего с беспричинным садизмом; он направлен не к насилию, а к порядку и спокойствию. Он пытается воспроизвести лишь один тип насилия — тот, который насилие изгоняет. В сущности, нет ничего более наивного и бесплодного, чем спекуляции, на которые современному психологизму будто бы дает право жестокость такого обряда, как спарагмос.
«Вакханки» во всех пунктах подтверждают данное выше определение жертвоприношения. И мы уже предугадываем, что и вся гипотеза в целом, возводящая миф и ритуал к учредительному единодушию, получит в трагедии Еврипида и культе Диониса поразительное подтверждение.
Не подготовленный, то есть не проникшийся духом Ницше и Рудольфа Отто читатель «Вакханок» всегда бывает поражен гнусным характером Диониса. На всем протяжении трагического действия бог ходит по городу, сея на своем пути насилие и провоцируя преступления с искусством дьявольского соблазнителя. Лишь мазохистское донкихотство мира, защищенного от фундаментального насилия настолько, насколько пока что от него защищен наш, могло найти что-то симпатичное в Дионисе «Вакханок». Еврипид, судя по всему, чужд таких иллюзий, которые были бы совершенно комичны, не будь они так опасны.
У этого бога нет сущности, помимо насилия. Все его атрибуты непосредственно с насилием связаны. Если Дионис связан с пророческим вдохновением, как Аполлон в Дельфах и в мифе об Эдипе, то причина этой связи в том, что пророческое вдохновение отсылает к жертвенному кризису. Если он является божеством винограда и вина, то в основе, несомненно, лежит смягчение изначального смысла, по которому он был богом более страшного опьянения, человекоубийственного бешенства. В древней дионисийской традиции нет ничего имеющего отношение к возделыванию винограда или изготовлению вина[42]. Единственная большая эпифания бога, перед финалом, сливается с самыми катастрофическими последствиями жертвенного кризиса, знаком которых служит разрушение дворца Пенфея: