Например, мы покупали клюкву в сахаре – с этими ягодами, покрытыми толстым слоем сахарной пудры, пили чай. Или кильки – шпроты в масле – и жареный горох, слегка подкопченный, очень нежный. Не знаю, вправду ли все было так вкусно или меня восхищала необычность. Мама рассказывала, что в детстве уже в передней чуяла, когда приезжали гости из России. Запах юфти от тяжелых кожаных пальто разносился чуть не по всей лестнице, вдобавок особенные, крепкие французские духи. Для нее эти запахи обещали деликатесы. Рижские родственники и нам привозили особые лакомства, например калькун – фаршированную индейку. Мама была в восторге, потому что это напоминало ей детство, да и мне лакомства казались очень вкусными.
Вскоре после моего шестилетия я поступила в начальную школу на Генрих-Роллер-штрассе. 1928 год, время ужасной безработицы. В этом школьном округе проживало очень много бедноты. Тем не менее родители не хотели отдавать меня в элитарную частную школу. Мне надлежало познакомиться с социальным окружением и его языком – берлинским диалектом – и найти там свое место. Впрочем, одновременно им хотелось ограничить контакт с этим окружением.
Первый день в школе. В апреле 1928 г. Марии Ялович исполнилось шесть лет.
В школу меня много лет каждое утро отводил отец. Ежеутренняя прогулка вдвоем и разговоры весьма укрепили наши тесные узы. После уроков меня забирала Левин, моя бонна. Дома меня тотчас раздевали донага и мыли с головы до ног. Одежду либо бросали в стирку, либо вывешивали проветривать, а меня полностью переодевали. Ведь я приносила с собой якобы типичный затхлый запах народной школы.
Третий класс я перескочила. Родителей еще до 1933-го снедало неотвязное чувство внутренней тревоги: мне надо поскорее окончить школу. Как некогда мама и мои тетушки, из начальной школы я перешла в Софийский лицей. Проведенные там три года не слишком на мне отразились. Больше всего на меня подействовал арест нашей учительницы арифметики, госпожи Дрегер[8]. Случилось это, по-видимому, в 1933-м: со своего места я видела, что ей не дали войти к нам в класс. Двое мужчин в штатском стояли у двери. Я заметила, как она побледнела. А немного погодя услышала щелчок наручников. Разумеется, дома я рассказала о происшествии. “Постарайся незаметно расспросить, кто еще это видел”, – сказал папа. Я так и сделала; в результате выяснилось, что, кроме меня, никто из учениц на эту сцену будто бы не обратил внимания.
Моя мама прожила всего пятьдесят три года. 30 июня 1938 года она умерла от рака, который долго ее мучил[9]. Знакомым неевреям мы нарочно разослали траурные карточки с опозданием, чтобы избавить их от непростого решения, идти на еврейские похороны или нет.
Положение у нас было хуже некуда. Папа почти ничего не зарабатывал и набрал уйму долгов. Заниматься нотариальной практикой ему воспрещалось еще с 1933-го. До сентября 1938-го действовало разрешение на адвокатскую деятельность, в силу особого распоряжения касательно “евреев-фронтовиков”, сражавшихся на Первой мировой войне. Потом и это отменили. У нас осталась лишь маленькая рента и то, что я могла заработать репетиторством.
Тетушке Грете давным-давно пришлось съехать с Розенталерштрассе, теперь они с Артуром жили в маленькой квартирке в том же доме, что и мы. Она держала машинописное бюро и кое-как кормила тем себя и брата.
Артур умер тем же летом, всего через два месяца после мамы. Умер в буквальном смысле с голоду. Он тогда соблюдал правила еды строже, чем ортодоксальные раввины, и, в частности, вообще не ел мяса с тех пор, как в 1933-м запретили кошерный забой. Однажды в моем присутствии Грета все же подала мясное блюдо. Сверкая глазами, Артур спросил: “Откуда такая роскошь?” – “Ну, ты же знаешь, это новокошерное”, – объяснила Грета. Он отодвинул тарелку и сказал: “Новокошерное – это старотрефное!”[10]
Из-за язвы желудка он в последние месяцы перед смертью несколько раз попадал в больницу. “Подлинная его болезнь незначительна, – говорили Грете врачи, – ему так плохо, оттого что он вообще отказывается принимать пищу”. И это была уже не игра, не шутка, а его ответ на политическую ситуацию: он сам решил принести себя в жертву[11].
8
В 1933 г. учительницу
9
Мария Симон упоминает об этом событии только одной фразой. В дневнике Хермана Яловича о смерти Бетти Ялович сообщается более подробно. “5.5.38. . Рентген головы. Сильные боли. – . Потрясен зрелым спокойствием ребенка. Правда, раньше она сильно плакала. 6.5.38. Марихен спит на кровати Бетти. 12.5.38. У Бетти с Марихен. Разговор с доктором . В больнице мне стало дурно. – Пешком с Марихен до станции метро “Гезундбруннен”. Разговор очень серьезный и взволнованный. 31.5. За все время после ее возвращения (как и до больницы) ни одной спокойной ночи. […] – Все безотрадно. Бетти, правда, говорит уже не так грустно, как раньше, но думает грустно. В конце мая сказала мне, что едва выдерживает боли, нам не стоит очень ее оплакивать, ведь когда ее не станет, она получит избавление. Июнь 1938-го: в последнюю неделю месяца наступило заметное ухудшение. […] Пока Бетти, страдая от боли, лежит на последнем одре, дети на улице марают двери и окна еврейских магазинов. Позднее замарали и другие еврейские вывески, например у Якоби, Эгера, Михельсона и у меня. […] Во вторник 28/6 доктор Горце настоятельно рекомендовал мне отвезти Бетти в больницу. Мы с Марихен отказались, ведь это не соответствует желанию Бетти, и она неизлечима. 30.6. Без четверти 3 меня разбудила сестра, а я разбудил Марихен. Мы молча сидели подле Бетти, я держал ее руку в своей, пока в 6 часов утра ее сердце не перестало биться”.
10
По национал-социалистским законам забой животных без наркоза воспрещался. Поэтому животных забивали под наркозом, и тогда мясо называли “новокошерным”. С точки же зрения религиозных ортодоксов мясо животных, забитых под наркозом, является трефным, то есть нечистым.
11
Своей подруге Хильде Хаусшильд Артур Эгер оставил короткое прощальное письмо следующего содержания: “Тебе, милая Хильда, особое прощай. Прости меня! В последний раз благодарю тебя за всю радость, какую ты мне доставляла. И прежде, и теперь я не мог вознаградить тебя. Пусть Господь вознаградит тебя и дарует счастливую судьбу. Не горюй и не плачь, прошу тебя. С нежной любовью. Твой и за гробом, Артур”.