Выбрать главу

Я подсчитал, что общий объем этих элементов: речей, дневников, писем, рассказов, докладов и цитат — составляет около одной десятой всего текста повести. Это очень много. Любопытно, что в отброшенных редакторами черновых частях, не вошедших в канонический текст повести, такого материала еще больше (очевидно, его в первую очередь и выбрасывали как «нехудожественный»). И еще одно обстоятельство примем во внимание: эта десятая доля не рассеяна по тексту статически, в ее распределении есть своя динамика, этот поток по ходу действия нарастает, подчиняет себе текст, побеждает; так что если смотреть в движении, то уже не одна десятая, а девять десятых ощущения подчинены этому стальному потоку.

Само по себе господство устной речи (бытовой или деловой, летучей, митинговой, фиксируемой в мгновенных документах: газетах, донесениях, письмах) — не новость в литературе того времени. Эпоха революции обязана преодолеть старое, профессиональное, кабинетное, «письменное» слово — и ощутить слово гласное, живущее, здесь и сейчас неотделимое от говорящего. Литературу интересует уже не столько значение, сколько бытие слов. И это тоже попытка отыскать смысл сорвавшегося с мест вихря.

Не видя единства в мире действий, ищут единство в субъективном сознании отдельного человека. Это частное сознание становится на западной почве сплошным, замкнутым в себе «потоком». Либо — когда писатель вынужден монтировать множество таких сознаний и быстро перебрасывать центр тяжести, — он оставляет на поверхности текста лишь пунктир многозначительных чисто внешних деталей и реплик — возникает так называемый хемингуэевский стиль.[4]

В обоих крайних случаях слово остается как бы частью орнамента, замысловатого узора, отразившего вихрь жизни.

Островский воспринимает не только метельный стиль прозы двадцатых годов. Он улавливает нечто больше: самый принцип. Если уж относить повесть о «…»

Дефект исходного файла — V.V.

предмета, внешнее обозначение происходящего, податливый служебный элемент ткани. И тяжелеет — как факт прямого действия, как акт бытийный, как реальность безусловная, безотносительная к литературному приему. Там, в узоре, слово еще более смягчается, утончается. Здесь, в речи — слово еще более выпрямляется, затвердевает, как сталь.

Ток, пробегающий между двумя этими полюсами, и определяет внутреннюю драматичность текста повести.

Вот особенность интонации Остропского — не только повести «Как закалялась сталь», но и всех других его текстов: статей, писем, интервью. Не говорит: «парень». Говорит: «паренек», «парнишка», «парняга». Не ветер, а ветерок у него. Не город — городок… Ласкает слова (помните: у М. Шолохова — приласкала пуля Григория)… И чем жесточе, страшней трагичней реальность, тем сильней действует усмешечка непобедимый этот просвет между тем, что видишь, и тем, что знаешь… Словно это земное все — пустяк: ветерок, городишка, мелочи, а истинное — где-то там, в ином измерении.

Давая портрет человека, Островский твердо и неизменно прикован к одному — к глазам. Все остальное он может заметить или не заметить: фигуру, полноту, цвет волос… Глаза — отмечает при любых обстоятельствах, и часто — только одни глаза. Глаза — не кусочек внешности — это прямой вход в душу. Прямой выход воли и характера. «Его остановил взгляд Корчагина, и он запнулся», — это не изображение взгляда — это действие взглядом, Это мгновенный выход на поверхность той духовной энергии, которая непрестанно копится под мерцающим коловращением и суматохой внешних действий.

Жизнь, лишенная «сознательности», — та же мертвость. Властная над жизнью, смерть не властна над одним — над сознанием. Несколько раз автор «Как закалялась сталь» описывает смерть. Умирают люди так, словно они готовы к смерти заранее, и переход их в смерть — чисто количественное, телеснос перемещение. «Проломили череп немцу. Тело мешком свалилось в проход…»

«Разлетелись, как гнилые арбузы, две петлюровских головы…» «У стены, извиваясь червяком, агонизировал большеголовый». Тут и смерти-то нет конца жизни нет, а есть просто превращение материи из движущейся в неподвижную.

Но есть другая смерть, она описывается как бы обратным приемом. Вот поразительное место из рассказа о жизни шепетовских комсомольцев.

«— Три дня повешенных не снимали. У виселицы день и ночь стоял патруль… На четвертый день оторвался товарищ Тобольдин, самый тяжелый, и тогда сняли остальных и зарыли тут же»…

Вот! В одном случае убивают слепое, уже заранее мертвое тело, в другом же — где уж три дня, как действительно мертвое тело качается на виселице, — Островский оживляет его властным и прямым словом: «товарищ». Он зовет мертвого. В этом своеволии — стальная логика. Есть что-то, что выше жизни и смерти. Жизнь и смерть сближены, перемешаны в образной структуре повести для того, чтобы воля могла прорубать в этом смешавшемся мире свою властную грань.

Теперь, возвращаясь к стихии речи, к «тяжелым словам» как решающему элементу повести Островского, мы понимаем, что это отнюдь не элемент орнамента: в словах, гул которых разносится во все концы повести, заключен всесокрушающий, всесильный смысл. Когда Гришутка Хороводько просит Корчагина: «Ты скажи нам речь обязательно, а то как же? Без речи не подходит…» — то мы чувствуем: это не причуда Гришутки. Когда читаем: «Корчагин получил назначение… и уже через неделю… актив слушал его первую речь», — чувствуем: слово-то и есть дело!

Когда Островский пишет: «Корчагин говорил, сам не зная того, последнюю свою речь на большом собрании», — то это не просто конец говорения, это трагическое прощание героя с тем, что давало ему силы жить и было для него больше самой жизни.

Речевая стихия революционной эпохи представлена в повести «Как закалялась сталь» во множестве вариантов: речь высокая, митинговая и низкий уличный жаргон, язык летучих приказов и язык деловых бумаг, условная символика и элементарная канцелярская вязь — и все это пропитывает текст, гнездится в спорах, в выкладках («Я вчера собрал немного цифр!.. Девяносто процентов падает на молодняк, среди которого только что принятых на работу семь процентов»), и возносится над повседневными спорами громогласным возглашением («Итак, товарищи, представители от делегаций в сеньорен-конвент всероссийского съезда избраны также и в совет делегаций»), и, выплеснувшись, заполняет весь объем, все просветы и пустоты действия кипящим и страшным, как лава, криком: «Да-ешь!..»

Мы уже не знаем, что такое сеньорен-конвент, мы не помним, сколько процентов молодняка ломает инструмент в мастерских, но у нас создается общее ощущение: речевая стихия вышла из берегов и заполнила мир. Она овладевает реальностью, вытесняет ее. Символическая лексика проникает в обыденную прозу, смыкаясь с ней, заменяя ее. «Ячейковые собрания обеспечены? Да? Хорошо. Сам сейчас приезжай с секретарем райкомитета па совещание. Вопрос с дровами хуже, чем мы думали. Приедешь — поговорим», — треть этой деловой, обычной фразы состоит из терминов революционной эпохи, понятных лишь в атмосфере эпохи. Не дрова — «вопрос с дровами»! Не Дубава — «вопрос о Дубаве». Не хамство Файло — «вопросы быта», которые «заслонили разбираемое дело». Оно стало «сигналом»…

У П. Палиевского есть интересная мысль о том, что «метельный стиль» ХХ века, втянув в орбиту литературы все богатство стихийных, интеллектуальных, политических движений времени и дав писателю невиданную ранее возможность участвовать в прямой, «газетной» борьбе за умы, — принес с собой также и противоядье от этой властной стихии — непременную иронию. Никогда остроумие не становилось столь обязательным признаком художественного текста, как у писателей ХХ века. Ирония — спасение от «чистой мысли», «чистого материала», «чистого документа», пущенных в художественную ткань. Между раскавыченной цитатой, включенной в текст, и автором — чуть заметный просвет: едва уловимая ирония делает этот ссылочный элемент частью характерной речи — частью орнамента, обозреваемого как бы извне.

вернуться

4

С Хемиигуэем, кстати, Островского уже пытались сравнивать. Думается, литературное сравнение здесь бесплодно: перед нами слишком разные дети ХХ века; Островский чувствовал это: он вычеркнул Хемингуэя из списков при составлении своей личной библиотеки. Это верно: Островский дает абзац там, где можно было ожидать главы; у Островского — главное — не подробности, а то, что за подробностями, между подробностями; он угадывает во внешнем действии лишь скупые знаки иной и могущественной реальности. И все же сама эта могущественная реальность у Островского — настолько иная, чем у западных художников что и законы восприятия текста здесь работают совершенно иначе.