Жаботинский "ввел его в русскую литературу". "Благодаря Жаботинскому, — писал он, — я стал писателем. Главное, я получил возможность часто встречаться с Владимиром Евгеньевичем, бывать у него. С волнением взбегал я по ступенькам на второй этаж "Гимназии Т.Е. Жаботинской-Копп" — и для меня начинались блаженные часы. От всей личности Владимира Евгеньевича шла какая-то духовная радиация, в нем было что-то от пушкинского Моцарта, да, пожалуй, и от самого Пушкина. Рядом с ним я чувствовал себя невеждой, бездарностью, меня восхищало в нем все: и его голос, и его смех, и его густые черные-черные волосы, свисавшие чубом над высоким лбом, и его широкие пушистые брови, и африканские губы, и подбородок, выдающийся вперед, что придавало ему вид задиры, бойца, драчуна… Теперь это покажется странным, но главные наши разговоры тогда были об эстетике. В.Е. писал тогда много стихов, — я, живший в неинтеллигентной среде, впервые увидел, что люди могут взволнованно говорить о ритмике, об ассонансах, о рифмоидах. Помню, он прочитал нам Эдгара По: "Philosophy of composition", где дано столько (наивных!) рецептов для создания "совершенных стихов". От него от первого я узнал о Роберте Броунинге, о Данте Габриэле Россети, о великих итальянских поэтах. Вообще он был полон любви к европейской культуре, и мне порой казалось, что здесь главный интерес его жизни. Габриэль д'Аннунцио, Гауптман, Ницше, Оскар Уайльд — книги на всех языках загромождали его маленький письменный стол. Тут же были сложены узкие полоски бумаги, на которых он писал свои знаменитые фельетоны под заглавием "Вскользь"… Писал он эти фельетоны с величайшей легкостью, которая казалась мне чудом"[37].
Были, конечно, как говорил Жаботинский, и "враги", по крайней мере вначале. Идеи, развиваемые в его фельетонах, далеко отстояли от трафаретов, и он явно получал удовольствие от низвержения местных авторитетов. Кое-кто из ветеранов газеты так этим встревожился, что пожаловался редактору. Тем не менее, как писал Хейфец тридцать лет спустя, их "недовольство не произвело на меня впечатления. Я хорошо знал, что один фельетон Жаботинского стоил десяти других"[38]. Вышеупомянутый случай не был единственным исключением из всеобщего почитания, даже обожания, вызываемого Альталеной. Он вспоминает, как речь в престижном Литературно-артистическом клубе, — в которой он невинно заметил, что литературная критика в век действия потеряла свое значение, — вызвала волну гнева по совершенно неясной для него причине, ему даже отказали в праве ответа на критику. Друзья объясняли подобные случаи его склонностью "обострять разногласия".
Со временем Жаботинский признал справедливость такого объяснения и понял, что это зловредное качество часто осложняло его общественную жизнь"[39]. Мы еще рассмотрим, было ли это свойство характера на самом деле полностью отрицательным или, напротив, являлось неотъемлемой функцией его смелого интеллекта, настаивающего на доведении каждого вопроса до его логического конца. Оно, безусловно, укоренено в пророческом даре, и в нем же секрет традиционной непопулярности пророка среди современников и соотечественников.
Более существенна реакция публики на его выступление в Литературно-артистическом клубе. Дело в том, что позиция Жаботинского резко отличалась от общепринятой по чрезвычайно важному для тогдашней интеллигенции вопросу — относительно социалистической идеи. Точка зрения Жаботинского противоречила взглядам, доминирующим среди членов Литературно-артистического клуба. Неудивительно, что его лекция в конце 1901 года в клубе наделала много шума.
В те годы идея сопротивления, ожидание "грядущей революции" витали в воздухе или, точнее, бурлили подспудно, поскольку агенты царской охранки были всюду и неосторожное слово "революция" или "конституция" могло привести к аресту, тюрьме, даже к ссылке.
Естественно, среди интеллигенции не было согласия в том, какой режим должен сменить самодержавие. Тем не менее социалистическая идея, с ее обещаниями экономического и социального равенства, свободы слова и вероисповедания, укоренилась в значительной части общества. Более того, она стала модной. Объявить себя несоциалистом определенно считалось "неприличным". При этом ни от кого не требовались серьезные знания предмета, а тем более чтение Маркса и Энгельса. Сам ярлык, — хоть и демонстрируемый с крайней осторожностью, — был пропускным билетом в избранное общество. Более того, любой смельчак, критикующий или ставящий под сомнение обоснованность социалистической модели для решения вопросов дня, получал клеймо "реакционера" или "капиталиста", а иногда и того грубее — полицейского агента.
39
Израиль Тривус. “Его первое выступление". Ха’Машкиф, 21 марта 1941. Тривус присутствовал на съезде. До этого с Жаботинским не был знаком.