Он приводил, в частности, пример с учителем классических языков, который вел урок четыре раза в неделю в течение шести лет, но в результате Жаботинский не усвоил ни латыни, ни греческого. Только спустя двадцать лет он оценил Гомера — и то в переводе на русский. Учитывая его превосходные способности к языкам, можно с уверенностью предположить, что незавидные успехи в латыни и греческом были связаны скорее с рыбалкой и играми в городском парке, нежели с плохим преподаванием.
Сам Жаботинский был глубоко убежден, что эти эскапады играли важную роль. Тридцать лет спустя он утверждал, что не понимает детей, которые любят школу. "По сей день, — пишет он, — я сохранил в душе инстинкт, в котором не сознается, кроме меня, ни один отец: я ненавижу прилежных учеников, из тех, кто выполняет домашние задания. Мое сердце принадлежит непокорному"[9].
После уроков, по окончании очередного приключения в парке, возратившись домой зачастую несколько помятым и в синяках, он брался за чтение. Он прочел всего Шекспира в русском переводе, все, что когда-либо написали Пушкин и Лермонтов, и превосходно знал их произведения еще до четырнадцатилетнего возраста. Тамар, учившая его читать по-русски, научила его и английскому, который преподавали в старших классах; двоюродный брат, живший в их семье, год учил его французскому; сам он выучил испанский по учебнику, когда ему было девять.
Школьником он читал и приключенческую литературу, и классику в подлиннике на английском и французском. В своих автобиографических заметках он походя вспоминает, что одноклассник научил его польскому, чтобы Жаботинский мог оценить "Конрада Валленрода" Мицкевича[10].
Свое будущее ремесло он определил рано: он начал писать стихи в возрасте десяти лет, и они были напечатаны в подпольной рукописной школьной газете. С тринадцати лет и в последующие три года он рассылал бесчисленные рукописи по редакциям, кое-что из переводов классиков и кое-что оригинальное, — но ничего опубликовано не было. И вдруг однажды, в августе 1897 года, он обнаружил в ежедневной газете статью, написанную им под псевдонимом Владимир Иллирич, критиковавшую методы оценки учащихся школ. Статья была замечена И. М. Хейфецем, редактором другой знаменитой либеральной газеты, "Одесские новости", и серьезность статьи произвела на него впечатление. Вскоре, как он вспоминал, он напечатал в своей газете более простую статью Жаботинского — "что-то вроде легенды или сказки"[11]. Затем последовала серия литературных фельетонов, подписанных никому ничего неговорящими инициалами, и привлекшая всеобщее внимание необычным выбором тем и колоритным стилем. Тогда-то Жаботинский и принял решение, огорчившее семью и заставшее друзей врасплох. На самом деле он обдумывал его — и умолял мать о согласии — целый год. Он хотел бросить школу и уехать за границу учиться — и писать. Мать долго противилась этому по вполне понятной причине — ведь до получения аттестата зрелости оставалось всего полтора года. В царской России для еврейского ребенка такой документ был не просто вехой в образовании — аттестат давал возможность поступления в университет, о чем мечтал каждый второй еврейский ребенок и практически все еврейские родители. А диплом университета, в свою очередь, давал право жить вне черты оседлости, в любом городе России; по словам Жаботинского, "человеческой, а не собачьей жизнью". Даже учитывая обстановку в школе, которую Жаботинский находил подавляющей до отвращения, решение не заканчивать ее было необъяснимым; он сам никогда не мог изложить причины этого рационально. "Я клянусь, — писал он через тридцать лет, — я не знаю. Это случилось потому, что потому…"
В конце концов он добился согласия матери, но та настояла, чтобы он вернулся в Одессу на выпускные экзамены.
Позднее он писал, шутливо преломляя реальность того времени: "По сей день я благодарю Бога, что пошел на это и ослушался всех друзей и дядей с тетями". В конечном итоге, доказывал он, закончив по традиции гимназию, он бы поступил в русский университет, стал юристом, обзавелся богатыми клиентами и не сумел бы оказаться в Англии и стать волонтером в армии во время Первой мировой войны. Большевистская революция застала бы его в России, и, поскольку его мировоззрение было "в целом реакционным", он быстро оказался бы "захороненным на шесть футов под землей без надгробной плиты". "В целом, — заключает он, — я вообще неоднократно подумывал написать научный трактат о важности не бояться совершать глупые поступки"[12].