— Почему же странно?.. неужели вы думаете, что только мы с вами и хандрим?
— Пойдемте слушать арфисток, — сказал мой приятель, не отвечая на мой вопрос.
— Пожалуй.
И, оставив балкон, мы вошли в общую залу.
Зала была почти пуста… Летний вечер обливал ее в окно грустными, запоздалыми лучами солнца, падавшими прямо в тот угол, где поместилась бедная кочующая семья музыкантов, — и в этом свете ярко обозначалась вся грустная бедность, все страдательное положение артистов. Мы стали у дверей, прямо против большой арфы, из-за золотистых струн которой мелькал бледный образ с яркими голубыми глазами, да маленькая, грациозно обутая нога, да красный цвет кашмирового платья. Перед нами из этой грязи возникло какое-то радужное видение, болезненно-грустное, наводящее тоску, неисходную тоску на сердце.
— А ведь она хороша, — сказал мой приятель, улыбнувшись жирною улыбкой человека, который наконец очнулся от хорошего обеда; но то, что он думал, он передал не мне, а трактирному слуге, который только улыбнулся на слова, сказанные ему шепотом.
— Кто она? арфистка? — спросил я, всматриваясь в решетку струн.
— Да… и я думаю… — продолжал мой приятель. Мне стало гадко.
Артисты кончили свою пьесу, и вслед за тем девушка в красном платье вышла из-за арфы. Она была чудно сложена, ее голые руки были белы как мрамор, ее бюст был совершенно античный, ее большие темно-голубые глаза сияли, как две звезды, самая усталость и истощение, отпечатлевшиеся на ее еще молодом лице, обливали ее ореолою падения и страдания.
Когда она подошла к моему приятелю, он с улыбкою положил ей на тарелку депозитку{260}. Она взглянула на него без удивления, тоже с улыбкою.
Знаете ли вы, что такое улыбка, готовая всегда, на всякий случай, запасная улыбка падшей женщины, страшная хула на жизнь и на радость?..
Очередь дошла наконец до господина в пальто, также неподвижно сидевшего у окна.
Но девочка прошла мимо его.
Он обернулся, однако, и, привставши с места, положил на тарелку мелкую монету.
Арфистка на него взлянула с удивлением, — потом, наклонившись к нему, шепнула:
— Mein lieber Негг, wollen sie, dass wir etwas aus «Lucia»…[95]
— О nein… — перервал было он, но девушка быстро подошла к арфе и взяла аккорд прелюдии знаменитой «Fra poco mi ricovero…»[96]{261}.
Симфония странствующих артистов немилосердно драла человеческие уши; один мой приятель дожидался ее конца с флегматическим спокойствием, да господин в пальто судорожно сжимал себе подбородок.
Я уехал один, потому что Ф. В. почему-то решился пробыть долее обыкновенного.
Я еще не слыхал итальянской оперы. Рубини удалось мне слышать в концерте в Москве; но он не произвел на меня особенного впечатления.
Сезон наконец открылся; открылся, разумеется, «Лючиею»{262}, торжеством бергамского соловья{263}, как говорили, по крайней мере. Я не любил и не понимал итальянской музыки, еще менее видел толку в маэстро Донидзетти и даже в его chef d'oeuvre, в его «Лючии». Что мне за дело до этой сладенькой любви, до этого самоубийства самца от потери самки? Так, по крайней мере, я думал, потому что из Москвы привез с собою запас идей о человечестве, понятий о любви как о борьбе двух личностей…{264} Любить — значит враждовать, проклинать, мы не можем любить, потому что любить женщину стыдно, потому что есть иные интересы жизни, к которым человек должен быть привязан, — вот те квакерские убеждения, с которыми я приехал в Петербург. После, конечно, я добрался до той мысли, что любить нельзя потому только, что любить некого и нечего, что без хлеба и женщины для человечества нет интересов, — ну, да это после.
Я, однако, взял билет на «Лючию», потому что итальянская опера входила также в число социальных интересов. Волею рока и за недостатком больших финансов на ту пору я поместился в высшие сферы театра.
Народу было столько, что становилось душно, несмотря на то, что я поместился на очень выгодное место к самой балюстраде, потому что успел прийти за три четверти часа до поднятия занавеса. Ждать вообще чрезвычайно скучно, и я уже сильно досадовал на свой проклятый дилетантизм. И добро еще я забрался так рано для «Роберта»{265}, для этой исполинской трагедии, где дьявол — герой и жертва, а то для «Лючии», для бесцветного создания какого-то итальянского маэстро: что мне за дело до сумасбродного Равенсвуда, до его Лючии, до всей этой старинной шотландской баллады?
Внизу меня, на балконе, сидел опять господин в пальто, которого я встречал в одном доме и в островском трактире. Он часто привставал и оборачивался с нетерпением; его как будто что, как говорится, ломало или била неотвязная лихорадка. Бледные черты его были судорожно искажены.