Рука устала писать, да и уж два часа ночи. Кончаю на сегодня…
Сент<ября> 19. Петербург
Принимаюсь продолжать — почти через месяц, — ибо все это время истинно минуты свободной, т, е. такой, в которую можно сосредоточиться, не было.
Море было удивительное во все время нашего плавания от Ливорно до Генуи и от Генуи до Марселя… Я к морю вообще пристрастился, начиная еще с пребывания в Ливорно. В Генуе дохнуло уже воздухом свободы. Портреты Мадзини и Гарибальди в трактире немало изумили меня и порадовали… Во Флоренции — я в одном отношении как будто не покидал отечества. Наш генерал Лазарев-Станишников, или, как прозвал я его, — Штанишников, был совершенно прав, избравши Флоренцию местом успокоения от своих геройских подвигов: он мог дышать воздухом герцогской передней и в Светлый день проходить по Duomo во время обедни строем солдат в своих красных штанах и во всех регалиях…
Второй раз увидал я красавицу Genova[133] — но с той разницей, что в первый раз я видел ее как свинья — а в этот с упоением артиста, — бегая по ней целый день, высуня язык, отыскивал сокровищ по ее галереям. В своих розысках я держался всегда одной методы: никогда не брать с собой указателей, стало быть, отдаваться собственному чутью… Ну да не об этом покамест речь.
Я вам не путешествие свое рассказываю, а историю своего нравственного процесса.
Стало быть, прямо в Париж.
Приехал я, разумеется, налегке, т. е. с одним червонцем, и поселился в 5 этаже Hôtel du Maroc (rue de Seine), за 25 франков в месяц. И прекрасно бы там и прожить было… Не стану описывать Вам, как я бегал по Парижу, как я очаровал доброго, но слабоумного Николая Ивановича Трубецкого и его больше начитанную, чем умную половину, как вообще тут меня носили на руках…
На беду, в одну из обеден встречаю я в церкви известного Вам (но достаточно ли известного?) Максима Афанасьева… Я было прекратил с ним и переписку, и сношение по многим причинам — главное, потому, что меня начало претить от его страшных теорий. Этот человек у меня, как народ (т. е. гораздо всех нас умнее), а беспутен больше, чем самый беспутный из нас. Я делал для него всегда все, что мог, даже больше, чем мог, делал по принципу христианства и по принципу служения народу. Не знаю, поймете ли Вы — но чего Вы не поймете, когда захотите? — почему вид этого человека, один вид разбил во мне последние оплоты всяких форм. Ведь уж он в православии-то дока первой степени.
Ну-с! и пустились мы с ним с первого дня во вся тяжкая! И шло такое кружение время немалое. Повторю опять, что все к этому кружению было во мне подготовлено язвами прошедшего, бесцельностью настоящего, отсутствием будущего — злобою на Вас и ко всем нашим, этой злобой любви глубокой и искренней.
Увы! Ведь и теперь скажу я то же… Ведь те поддерживают своих — посмотрите-ка — Кетчеру, за честное и безобразное оранье, дом купили; Евгению Коршу, который везде оказывался неспособным даже до сего дне, — постоянно терявшему места — постоянно отыскивали места даже до сего дне. Ведь Солдатенкова съели бы живьем, если бы Валентин Корш (бездарный, по их же при знанию) с ним поссорился, не входя в разбирательство причин. А вот Вам, кстати, фактец в виде письма, которое дал мне Боткин, на случай его смерти. Простите эти выходки злобной грусти человеку, который служит и будет служить всегда одному направлению, зная, что в своих-то — он и не найдет поддержки.