А этого, бог знает, дождемся ли мы! Шутка — чего я жду — того стиха, который бы
того упоения, чтобы «журчанье этих стихов наполняло окружающий нас воздух»… Шутка! Ведь это — вера, любовь, порыв, лиризм…
Не говори мне, что я жду невозможного, такого, чего время не дает и не даст. Жизнь есть глубокая ирония во всем. Во времена торжеств рассудка она вдруг показывает оборотную сторону медали, посылает Кальостро и проч.; в век паровых машин — вертит столы и приподнимает завесу какого-то таинственного, иронического мира духов странных, причудливых, насмешливых, даже похабных…
Ну, да бросим все это. Давай о положительном. Ты просишь, чтобы я написал тебе, как я и что я, что Марья Федоровна и т. д. Живем мы очень мирно и смирно. Марья Федоровна по подлости характера хочет написать тебе, что я пил две недели, — но это клевета самая гнусная. Жизнь в Оренбурге не очень дешева… да какое тебе, впрочем, философу, дело до дороговизны или дешевизны жизни?
Знаешь, когда я лучше всего себя чувствовал? В дороге. Право, если бы я был богат, я бы постоянно странствовал. В дороге как-то чувствуешь, что ты в руках божиих, а не в руках человеческих. О корпусе и своей в нем деятельности я тебе писал. Общество здешнее я мало знаю, да и знать-то не хочу:…. его в подпупие, — как говаривал покойный Лермонтов! Город прескучный, в особенности для меня. En fait des villes, как говорит один из самых симпатичных мне поэтов, Гюго, — j'aime les vieilles[147]. Мне старый собор нужен, — старые образа в окладах с сумрачными ликами, — следы истории нужны, — нравы нужны, хоть, пожалуй, и «жестокие», да типические. Мало ли что мне нужно? А иногда так ничего не нужно, — и даже большею частию…
Ну, до свидания!
Марья Федоровна велит тебе написать, что ей в городе тоже скучно, — но ведь это, в сущности, вздор, — что хоть три года проживет, а все не привыкнет (и это тоже вздор).
Твой An. Григорьев
Оренбург. 1861 г. Дек<абря> 12
<…> Я нисколько не в претензии за то, что ты показываешь мои письма Ф. Достоевскому. Я его, и вообще обоих братьев, очень люблю, — хоть схожусь с ними не во всем, а во многом расхожусь совершенно. По моему мнению, — и они со временем согласятся со мною, — нельзя «работати богу и мамоне», — нельзя признавать философию, историю и поэзию и дружиться с «Современником», нельзя, уважая себя и литературу, печатать драчбу Кускова и начать фельетоны блевотиной Минаева, нельзя ради дешевого либерализма держать в политике Стеньку Разина, нельзя печатать как нечто хорошее драму Геббеля и т. д. <…>
Да — я не деятель, Федор Михайлович! (предполагаю, что и Вы будете читать это письмо) и, признаюсь Вам, я горжусь тем, что я не деятель в этой луже — что я не могу купаться в ней купно с Курочкиным, — я горжусь тем, что во времена хандры и омерзения к российской словесности я способен пить мертвую, пищаться, но не написать в свою жизнь ни одной строки, в которую я бы не верил от искреннего сердца… Вы на меня яритесь за то, что я уехал, оставил-де свой пост, как Вы называете. Увы! В прочности этого поста я весьма мало убежден и теперь. Вот киргизов русской грамоте обучать, это хоть и скучная адски вещь, да зато прочная и, главное, — всегда одинаково удобная для исполнения.
После сей апострофы — обращаюсь опять к тебе, мой философ… С чем бишь? Да! что за пустошь роман Полонского? Для меня просто каким-то внутренним холодом веет от этих прекрасных стихов. Потому — тупоумным от природы людям не следует приниматься за картины исторические (в широком смысле этого понятия)…
А поэзия — уходит из мира. Вот я теперь с любовью перевожу одного из трех последних настоящих поэтов (т. е. с Мицкевичем и Пушкиным купно), — я переживаю былую эпоху молодости — и понимаю, с какой холодностью отнесется современное молодое поколение к этим пламенным строфам (все равно, хоть читай оно их по-английски), к этой лихорадочной тревоге, ко всему тому, чем мы жили, по чему мы строили свою жизнь… Все это не нужно. Нужны блевотины Минаева, некрасовский откуп народных слез, статьи Добролюбова и «Искра». Вот что нужно…