Письмо Закревского Ермолову о приезде Воронцова в Петербург было, как можно судить по ответу Ермолова, достаточно скептичным. Не преминул уколоть Воронцова и Ермолов. О проекте же сказано ясно: «Мысль о свободе крестьян, смею сказать невпопад. Если она и по моде, но сообразить нужно, приличествуют ли обстоятельства и время. Подозрительно было бы суждение мое, если бы я был человек богатый, но я, хотя и ничего не теряю в таком случае, далек однако же, чтобы согласоваться с подобным намерением, и собою не умножил бы общества мудрых освободителей. Как вообразить, что нам все то приличествовать может, без чего другие существовать не в состоянии? Вред замыслов не состоит в самом предложении, но в примере, которому последовать могут многие неблагоразумные люди единственно по доверенности к мнению известного и отличного человека… Не думает ли брат Михайло сделать себе бессмертное имя? Ему надобно остерегаться, что [бы] не оставить по себе памяти беспорядком и неустройствами, которые необходимо будут следствием несогласованного с обстоятельствами переворота. Небольшое счастье быть записано в еженедельное издание иностранного журнала»[131].
Причины бескорыстной неприязни Ермолова к освобождению крестьян ясны: у России свой путь («как вообразить, что нам все то приличествовать может», и т. д.), а «несогласованный с обстоятельствами» «переворот» приведет к новой Пугачевщине. Вместе с тем важность проблемы требует более подробного анализа. Поэтому нам придется вернуться назад, в 1817 г., к сюжету, казалось бы, далекому от российских реформ — к посольству Ермолова в Персию.
Ермолов в Персии
В апреле 1816 г. Ермолов отправился в Персию. Цель посольства, как уже говорилось, состояла в установлении окончательной границы между Россией и Персией по Гюлистанскому миру 1813 г. Персия настаивала на уступке некоторых пограничных земель, и царь, всеми силами стремившийся сохранить мир, в общем был согласен на это. Во всяком случае персидский посол в Петербурге был уведомлен о том, что Ермолову дан приказ «во всем сколько возможно соответствовать желаниям шаха и сохранить дружелюбное его расположение». Эта туманная формулировка равно была пригодна и для того, чтобы санкционировать передачу спорных территорий, и для того, чтобы их не возвращать. Ермолов должен был сам решить это на месте, как и то, поедет ли он к шаху лично или отправит кого-нибудь другого. Ермолов, во-первых, категорически отказался уступить хотя бы аршин завоеванных земель, во-вторых, отправился в Персию лично, не столько от честолюбивого, сколько от самолюбивого любопытства.
Свою задачу он сформулировал так: «Главнейший предмет дел моих был тот, чтобы удержать за нами области присоединенные, которых сильно домогалась Персия. Отказ сам по себе уже неприятен, а нам надобно было не только сохранить, но и утвердить связи дружества». С этой задачей Ермолов справился блестяще, о чем в столь же блестящей форме рассказал в «Записке о посольстве в Персию». К сожалению, «Записка» нас сейчас интересует прежде всего как один из немногих документов, позволяющих судить об общественно-политических взглядах Ермолова.
Еще в Петербурге, сообщая Воронцову, что назначение послом и самому ему «в голову не вмещается», Ермолов говорил, что это «настоящая фарса или бы послали человека к сему роду дел приобвыкшего»[132]. Однако после возвращения он назвал свое посольство «фарсой» уже в другом смысле. Это действительно был спектакль, точнее как бы дипломатический водевиль, написанный для бенефиса Ермолова, причем он был не только автором, но и режиссером, и «примадонной», с правом импровизации по ходу действия[133].
Дипломатические методы Ермолова (трудно решить, какое из двух первых слов нужно поставить в кавычки) вполне характеризует и упоминавшееся уже обсуждение в «служебных целях» родства с Чингисханом, и категорический отказ исполнить принятый при персидском дворе церемониал, который он счел унизительным для русского посла, и отказ признать наследником третьего сына шаха Аббаса-Мирзу, несмотря на то, что инструкция МИД разрешала ему сделать это (Ермолов поддерживал претензии старшего сына шаха, считая, что для России полезны распри в шахской семье). Наконец, он велел высечь плетьми полковника гвардии Аббаса-Мирзы, француза по национальности, посмевшего ударить саблей плашмя посольского музыканта. Все это не противоречит тому, что когда было необходимо, Ермолов, по собственному выражению, «глупо» льстил, и не только шаху, но и отдельным вельможам. Вообще же ермоловское посольство больше похоже на инспекцию какого-нибудь присутственного места в Тифлисе или Кутаисе, чем на дипломатию Нового времени. И здесь был очень точный расчет, а не прихоть «пламенного характера», так часто определявшего его поступки. Исходную ситуацию Ермолов описывает так: «Отправляюсь в такую землю, о которой ни малейшего понятия не имею; получаю инструкцию, против которой должен поступать с самого первого шагу, ибо она основана на том же самом незнании о земле. В ней поручено мне поступать по общепринятой ныне филантропической системе, которая совсем здесь не приличествует и всякая мера кроткая и снисходительная принимается за слабость и робость. Еду ко двору, известному нестерпимою гордостию и надменностию, и что везу с собою? Отказ на возвращение областей, которое шах ожидает четыре года… Ко всему тому шах и министерство уверены, что посольство не может быть отправлено с другим намерением, как искать высокого его дружества и с покорностию поднести требуемые провинции»[134] (выделено мной — М. Д.). В подчеркнутых словах — ключ к пониманию политики Ермолова на Востоке вообще, политики, споры вокруг которой не стихают уже полтора века.
133
Вот как он описывает Закревскому свой дипломатический стиль: «Происходило так, что я объявил министрам персидским, что если малейшую увижу я холодность или намерение прервать дружбу, то я для достоинства России не потерплю, чтобы они первые объявили войну, тотчас потребую (границ) по Араксу и назначу день, когда приду в Тавриз. Угрюмая рожа моя всегда хорошо изображала чувства мои, и когда говорил я о войне, то она принимала на себя выражение чувств человека, готового хватить зубами за горло. К несчастию их заметил я, что они того не любят, и тогда всякий раз, когда не доставало мне убедительных доказательств, то я действовал зверскою рожею, огромною моею фигурою, которая производила ужасное действие, и широким горлом, так что они убеждались, что не может человек так сильно кричать, не имея справедливых и основательных причин… Шах… был приуготовлен видеть во мне ужаснейшего человека и самого злонамеренного. Как удивился шах, когда с первого шагу начал я ему отпускать такую лесть, что он не слыхивал в жизни, и все придворные льстецы остались назади. Чем более я льстил и чем глупее, тем более нравилось, и я снискивал его доверенность… Не было разговора обо мне, чтобы он не распространился в чрезвычайных на счет мой похвалах, поручая вельможам своим, чтобы они оказывали мне возможное внимание. Он даже один раз сказал, что как я имел счастие быть удостоен доверенности Императора, то и он уполномочивает меня с своей стороны все то делать, что может служить к утверждению согласия… Можешь представить, что значат подобные слова в устах деспота, произнесенные рабам! Я после сего вельможами уважаем был, как будто сам из первейших членов государства. Иногда я сам поступал с ними, как с невольниками, и если бы нужно было для пользы дел моих потребовать чей-нибудь нос или уши, то едва ли бы сделали в том затруднение…» (РИО, т. 73, с. 243, 246, 247).