— Школа та же самая?
— Та же, на берегу Немана.
— Все еще зеленая?
— Перекрасили. И улица теперь не Кястутиса[21]. И памятника Кястутису больше нет.
— Мы стояли в маленькой пиренейской деревушке. На площади был огромный памятник Страстей Христовых. Один итальянец, анархист, стянул штаны и присел на корточки возле памятника. Капрал застрелил его на месте. Капрала судили. Сказали, надо было перевоспитывать. — Людвикас молчит минутку. — Старых учителей, наверно, мало осталось?
— Математик тебя вспоминает.
— Математик?! Он был строг, но справедлив. Как сейчас?
— Гоняет как следует.
— И тебя?
— У меня с математикой плохо. Как-то он сказал перед всем классом: «Ты, Саулюс Йотаута, недостоин своего брата».
— Вот старик, а… Правда, еще учитель литовского был, длинные волосы носил, вегетарианец, подражал Видунасу[22]. Мы его Видунасом и обзывали.
— Нет его, Людвикас.
— Умер? Погиб в войну?
— Однажды утром не пришел в класс, и больше мы его не видели. Говорят, на Севере…
Кровать Людвикаса заскрипела, он перевернулся на бок и, кажется, уплыл куда-то вдаль, не стало слышно даже его надсадного дыхания. Ты молчал и ждал, сам не зная чего. Изредка тебе чудилось, что не Людвикас лежит на этой кровати, а чужой, почти незнакомый человек. Но ты ведь и впрямь мало знал Людвикаса, подчас даже чудно бывало думать, что это твой брат. В раннем детстве несколько летних месяцев вместе, вот и все. Ничего не осталось из тех лет, разве что туманная картина: идут Людвикас с Эгле, взявшись за руки. Будто маленькие… С Крувялисовой Магде ты ни за что бы так не пошел. Вот и все. Неужто все?.. — ломаешь ты голову и хочешь придумать какой-нибудь вопрос.
— Книги любишь? — снова возвращает в этот мир Людвикас.
— Очень.
— Может, потому и стихи пишешь?
— Наверное… Нет, нет, совсем не потому. Иногда как задумаюсь, как захватит, кажется, если не возьму в руки карандаш… Ты только не смейся, Людвикас.
— Я тебя понимаю. Это очень хорошо, Саулюс.
— Тогда я или стихи пишу, или рисую. Хочу передать, что чувствую.
— Всегда поступай, как чувствуешь. Это и есть главное — быть настоящим.
— Людвикас?..
— Да… Спрашивай.
— Людвикас, ты коммунист?
— Сейчас беспартийный.
— Ты сражался вместе с коммунистами там, в Испании…
— Борьба была трудная. Об этом надо бы долго рассказывать, но, может, не сейчас. Я даже не сумел бы рассказать. В другой раз, когда ты захочешь послушать…
— Людвикас, скажи мне правду, ведь ты не сможешь мне соврать…
— Спрашивай, Саулюс. Это хорошо, что ты спрашиваешь.
— Нет, нет, может, не стоит, но все равно спрошу: ты не любил эту девушку?
Лицом, подушечками пальцев ты почувствовал темноту; она сгустилась, стала липкой, душной, и негромкий голос Людвикаса едва просочился сквозь нее:
— О чем ты меня спрашиваешь, Саулюс?
— Ты не любил Эгле! — ты уже не спрашивал, а швырнул обвинение.
Словно дырявые мехи, захрипела грудь Людвикаса, рука скользнула по стене, оклеенной бумагой, и упала на перину.
— Ты так говоришь…
— Если б ты любил Эгле, ты бы ее не оставил. Ведь правда? Не поехал бы в такую даль… Не поехал бы…
Людвикас молчал.
— Я долго думал, Людвикас. Я не знаю… я не могу понять…
— У тебя есть девушка, Саулюс, и ты ее любишь, — сказал Людвикас, и ты, застигнутый врасплох, растерялся — правда, ненадолго.
— Я никогда бы так не сделал, — сказал ты твердо.
— Саулюс, брат мой… Я не знаю, можно ли говорить о любви, объяснять ее. Не знаю, можно ли доказывать словами. Ты не сердись, я лучше помолчу. Я столько лет любил молча.
Не так уж много сказали вы друг другу и лет пятнадцать спустя, той памятной весной 1962 года. Ты уже давно был женат на Дагне, но никак не мог найти свободных полдня, чтобы съездить в Каунас к Людвикасу. Даже не полдня — часа, полчасика ты не находил, оказавшись случайно в Каунасе. Ни разу не попросил его, чтобы он поведал о тех далеких краях, о которых обещал рассказать «в другой раз». Не вспоминал Людвикаса, даже не думал о нем. Нет. Точно не вспоминал. Сидел в своей клетке, бродил вдоль стен, холодными пальцами трогал металлические прутья и не видел выхода, а может, просто не в силах был открыть дверцу, хоть она была и не заперта. Тебя ни на час не покидала глубоко засевшая в голове и сердце обида. «Рви! На клочья!» — вскакивал иногда во сне, обливаясь холодным потом. «За что осуждены братья! В комсомол хотел пробраться», — штыками вонзались слова. «Я обвиняю братьев… Я… я…» Чтоб ничто не напоминало об этом, сторонился Людвикаса, избегал близости, а может, раненое самолюбие замораживало рассудок и чувства. Все откладывал — спешить-то некуда: не обниматься же с ним да целоваться. Пускай дрова перегорят, погаснут, превратятся в золу, тогда уж закроем задвижку. Чад опасен для жизни, ха-ха…