Выбрать главу

Надя, — сказала она, указывая на меня, — он нашел Казарновского.

Надежда Яковлевна тоже была встревожена и сказала:

Казарновский был в пересыльной тюрьме с Осей… Кто знает, может быть, ты когда-нибудь увидишь его. Я не доживу…

И вот Казарновский пришел сам, как вестник из средневековой баллады. Когда его никто не ждал. И были в нем, как в средневековой балладе, смешаны смех и слезы»[320].

Интересно то впечатление, которое произвел 40-летний Казарновский на 17-летнего Бабаева:

«Казарновский был то, что называется „человек без возраста“.

На вид ему можно было дать и тридцать, и сорок лет…

Он был щуплый, легкий, одетый кое-как, в „рыбий мех“. Все на нем было или ветхое, или с чужого плеча. Всегда улыбающееся лицо с испуганными глазами…

Он подружился с букинистами, подторговывал книгами. Отыскал сборник своих стихотворений, изданный еще до войны. И читал завсегдатаям фанерного павильона возле ташкентского зоосада стихи про волка:

Ах, должно быть, страшно волку Одному среди волков…

Здесь его хорошо знали. Давали выпить и в долг, когда не было денег, за стихи. Называли его просто Юрочка.

Но он не был пьяница. Он был поэт и умел соблюсти свое достоинство, когда читал стихи.

Но бывали такие обстоятельства, такие унижения…

Зимой комната Надежды Яковлевны промерзала по углам. И тогда она целыми днями не вставала с кровати, укрывшись одеялом и своей прожженной, с обезьяньим мехом и разорванным рукавом черной кожаной курткой. Иногда вода в чашке на столе покрывалась льдом.

Однажды Юрочка, ближе к вечеру, не выдержал и ушел за дровами. Как выяснилось, он разобрал часть какой-то изгороди на улице. И был задержан милиционером.

Юрочка привел милиционера к Надежде Яковлевне и сказал:

— Это моя тетя…

Милиционер поглядел на комнату, на холодную печку, на замерзшее окно и свалил у порога конфискованные дрова.

Надежда Яковлевна смеялась и плакала. А призрак Юрочка неумелыми руками колол дрова и растапливал печку.

В рассказах Казарновского о пересыльной тюрьме были дантовские подробности. <…> Это и был тот самый ад, о котором сказано: „Оставь надежду всяк сюда входящий…“

Иногда он говорил, как старый каторжанин. Но при этом оставался „жургазовским жуиром“, как называла его Надежда Яковлевна, „коктебельским мальчиком“. Он и сам говорил, что ему лично гораздо больше нравится начало того четверостишия из „Камня“, которое не поместилось на тюремной стене:

Я бродил в игрушечной чаще И ни шел лазоревый грот,

потому что эти строки переносят его в Крым и напоминают ему тех прелестных нереид, от которых его насильственно оторвали и бросили в грязные бараки, о которых он и вспоминать не желает.

Ему негде было жить. Его пристроили в городскую больницу, где была крыша над головой и хоть какая-то горячая еда. Я посещал его в больнице. Он вызывал острое чувство жалости именно тем, что никогда ни на что не жаловался.

Только очень тосковал. Готов был хоть сейчас идти по шпалам в Москву. Я принес ему рубашку и брюки моего старшего брата, который тогда был в армии.

Юрочка отмылся, отлежался, как-то привык к палате, заигрывал с медицинской сестрой, писал стихи про „распоследнюю любовь“.

Весной он снова появился в фанерном павильоне:

Здесь ты увидишь легко и недлинно Снова лицо своей первой любви На заумном хвосте павлина…

Подвыпившие дружки хохотали и хлопали его по плечу»[321].

Свой вклад в экипировку Казарновского внесла и Н. Я. Жил он в Ташкенте

«…без прописки и без хлебных карточек, прятался от милиции, боялся всех и каждого, запойно пил и за отсутствием обуви носил крошечные калошки моей покойной матери. Они пришлись ему впору, потому что у него не было пальцев на ногах. Он отморозил их в лагере и отрубил топором, чтобы не заболеть заражением крови. Когда лагерников гоняли в баню, во влажном воздухе предбанника белье замерзало и стучало, как жесть»[322].

Н. Я. — «тетя Надя»! — три месяца прятала Казарновского от милиции и

«…медленно вылущивала те сведения, которые он донес до Ташкента. Память его превратилась в огромный прокисший блин, в котором реалии и факты каторжного быта спеклись с небылицами, фантазиями, легендами и выдумками. Я уже знала, что такая болезнь памяти — не индивидуальная особенность несчастного Казарновского и что здесь дело не в водке. Таково было свойство почти всех лагерников, которых мне пришлось видеть первыми — для них не существовало дат и течения времени, они не проводили строгих границ между фактами, свидетелями которых они были, и лагерными легендами. Места, названия и течение событий спутывались в памяти этих потрясенных людей в клубок, и распутать его я не могла. Большинство лагерных рассказов, какими они мне представились сначала, — это несвязный перечень ярких минут, когда рассказчик находился на краю гибели и все-таки чудом сохранился в живых. Лагерный быт рассыпался у них на такие вспышки, отпечатавшиеся в памяти в доказательство того, что сохранить жизнь было невозможно, но воля человека к жизни такова, что ее умудрялись сохранять. И в ужасе я говорила себе, что мы войдем в будущее без людей, которые смогут засвидетельствовать, что было прошлое. И снаружи, и за колючей оградой все мы потеряли память.

вернуться

320

Бабаев Э. Воспоминания. СПб., 2000. С. 180. Это цитата из очерка о Б. Пастернаке «Где воздух синь…». Бабаев рассказывал ему о Казарновском 17 января 1946 г. — в день своего первого визита к Пастернаку.

вернуться

321

Там же. С. 180–181.

вернуться

322

Мандельштам Н. Воспоминания // Собр. соч. В 2 тт. Т. 1. Екатеринбург, 2014. С. 471.