Репродукция автопортрета другого стихотворца, пользовавшегося славой безумца, Константина Батюшкова, украшала Мандельштамовскую комнату в Доме Герцена. «Он рассказывал о Батюшкове с горячностью первооткрывателя, – вспоминает С. И. Липкин, – не соглашался с некоторыми критическими заметками Пушкина на полях батюшковских стихов».[608] Судя по всему, Мандельштам – может быть, не без влияния Юрия Тынянова – ощущал себя прямым продолжателем батюшковской линии в русской словесности. (Поэзию Батюшкова и Мандельштама Тынянов сопоставил в статье «Промежуток» (1924). Спустя десять лет Тынянов писал К. И. Чуковскому о Мандельштаме: «У него даже вкусы батюшковские».[609]) В целом ряде своих произведений 1910–1930–х годов Мандельштам отнюдь не воспроизводил и не стилизовал манеру автора «Тавриды», но доразвивал за Батюшкова те принципы его поэтики, которые самим Батюшковым, как новатором и начинателем, не вполне ощущались.
В парадоксальном Мандельштамовском определении творчества Батюшкова как «записной книжки нерожденного Пушкина» (111:401) вполне отчетливо сформулирована собственная поэтическая задача. Ведь речь здесь идет не о «записной книжке еще не рожденного Пушкина», но о «записной книжке так и не рожденного Пушкина»: на Батюшкова своего Пушкина не нашлось. Несколько утрируя, можно было бы сказать, что Мандельштам в итоге как раз и сыграл роль того «нерожденного» в свое время гениального поэта, которому удалось в полной мере реализовать «наброски», содержащиеся в многообещающей «записной книжке» – стихах и прозе Батюшкова. Как к живому, любимому человеку Мандельштам обратился к старшему современнику Пушкина в своем стихотворении «Батюшков» (1932), напечатанном в том же номере «Нового мира», что и «Ламарк»:
Финальные строки этого стихотворения перекликаются с программными строками из стихотворения Мандельштама 1914 года:
(«Я не слыхал рассказов Оссиана…»)
А эти строки, в свою очередь, восходят к знаменитой формуле Батюшкова: «Чужое – мое сокровище».
Ноябрь 1932 года Мандельштамы провели в санатории ЦЕКУБУ «Узкое», в бывшем имении Трубецких. 10–го числа поэт на один день приехал в Москву: в редакции «Литературной газеты» был устроен его закрытый творческий вечер.
«Когда он стал читать в странной, чисто „поэтической“ манере, противоположной „актерской“, хотя, пожалуй, более условной, у меня почему—то сжималось сердце», – записал в дневнике присутствовавший на вечере драматург Александр Гладков.[611] А Николай Харджиев поделился своими впечатлениями от этого вечера в письме Борису Эйхенбауму: «Зрелище было величественное. Мандельштам, седобородый патриарх, шаманил в продолжение двух с пол<овиной> часов. Он прочел все свои стихи (последних двух лет) – в хронологическом порядке! Это были такие страшные заклинания, что многие испугались. Испугался даже Пастернак, пролепетавший: „Я завидую вашей свободе. Для меня вы новый Хлебников. И такой же чужой. Мне нужна несвобода“».[612] «В литературе по мановению властей восторжествовала свобода, и ею упиваются все; за пределами же литературы – ужасающие лишения страны, грозные сигналы возвращения „мятежей и казней“» – так интерпретирует смысл пастернаковской реплики Л.С. Флейшман[613]1.
Харджиевская характеристика Мандельштама как «седобородого патриарха» содержит отсылку не только к Мандельштамовскому портрету Ламарка («Неуклюжий, робкий патриарх»), но и к первой строке автобиографического Мандельштамовского стихотворения 1931 года «Еще далёко мне до патриарха…», которое наверняка читалось на вечере в «Литературной газете». Если 1921 год стал годом признания «мастерства» поэта широкой публикой, то начиная с осени 1932 года отпустившего бороду Мандельштама, как правило, воспринимали в качестве живого классика, символа уходящей, «петербургской» эпохи русской культуры. Пусть даже сам он в стихотворении «Еще далёко мне до патриарха…» обозначил свой возраст как «полупочтенный». Впечатление усиливала Мандельштамовская «белорукая трость» (образ из этого же стихотворения, перекликающийся с описанием «евреев, наклоненных на белые трости» из прозы Батюшкова).[614] «Среднего роста, в руках неизменная палка, на которую он никогда не опирался, она просто висела на руке и почему—то шла ему» (из воспоминаний Н. Е. Штемпель).[615]
«Стариком», которому «надо помочь», Мандельштам был назван в статье А. Селивановского «Разговор о поэзии».[616] «Как ни встретишь его, а он опять старше!» – несколько нелогично изумлялся в воспоминаниях об Осипе Эмильевиче И. Фейнберг.[617] «Шаркая калошами, торопливо заглядывал в длинном пальто и остроконечной шапке Осип Мандельштам, уставив вверх бородку». Таким поэт запомнился Е. Вечтомовой.[618] А в ахматовских «Листках из дневника» встречаем выразительный Мандельштамовский портрет, относящийся к 1933 году: «К этому времени Мандельштам внешне очень изменился, отяжелел, поседел, стал плохо дышать – производил впечатление старика (ему было 42 года), но глаза по—прежнему сверкали».[619]
На волне прокатившейся по СССР кампании по «учебе у классиков» доброжелателям удалось организовать еще несколько выступлений Мандельштама. 22 февраля 1933 года состоялся вечер поэта в Ленинградской капелле, 2 марта – в ленинградском Доме печати. Из дневника И. Басалаева:
«Мандельштам – лысый, с седой бородкой. Ленинградцы изумлены. Здесь привыкли его видеть бритым. Его борода дала право <Николаю> Тихонову на одном из ближайших выступлений сказать о трудности пути поэта:
– Даже Мандельштам, как видите, зарывшись в работе, оброс бородой – вот как надо работать, чтобы писать настоящие стихи!..
610
Подробнее об этом стихотворении см., например: Богомолов Н. А. От Пушкина до Кибирова. Статьи о русской литературе, преимущественно о поэзии. М., 2004. С. 104–118.
614
Батюшков К. Воспоминание мест, сражений и путешествий // Батюшков К. Опыты в стихах и прозе. М., 1978. С. 396.
618
Вечтомова Е. Сотворение мира // Александр Прокофьев: Вспоминают друзья. М., 1977. С. 122.