Прежде, чем выискивать в нем потребные тексты, нужно спросить себя: совершенно ли усвоен дух всех их, чтобы, в полной покорности этому духу, в целях, не противоположных ему, употреблять и самые тексты. Иначе ведь и разбойник, ухода из зажженной им деревни, мог бы ответить горящим, смеясь: «неизвестно, спасетесь ли еще вы, а я верно спасусь: вот текст»; и блудница, с мыслью возможности покаяния в последний час, блудила бы, бесстыдно озираясь на борющихся с собою, о которых не оставлено никакого текста. Но, поистине, покаяния им не будет дано, и, преднамеренно рассчитанное, оно не будет принято; то исцеляющее покаяние уже было, совершилось, и, с тех пор, как миру о нем поведано, для мира оно прошло и не повторится иначе, как в случаях такого же полного о нем неведения, как и тогда.
Г-н Влад. Соловьев со своими текстами и всем «богословием» именно имеет вид такой блудницы, которая, потрясая ими бесстыдно перед глазами всех, говорит: «еще погрешу и – спасусь, а вы погибнете». Он совершенно не задается вопросом, для любви или для злобы он трудится, ложью или истиною живет, целомудренна ли душа его, когда его язык произносит святые, всем ведомые, и лучше, чем им, всеми чтимые слова. Он говорит: «во имя закона любви[116] сольемся с Западною церковью», и не слышит, точнее делает вид, что не слышит, как говорят: «во имя истины, во имя единства церкви, во имя самой любви не могу соединиться с тем, что истину нарушило[117], единство разорвало[118], любовь презрело[119], и в себе, в своих недрах, заменило ее ненавистью с ложью»[120]. С тем непониманием, глухим и косным, с каким смерть, разрушение относится к живущему, он различает только одно: что два слившись будут одно, что слияние – это близость, и, вероятно, любовь; но что будет одно, не ценою ли потемнения истины[121] только может произойти слияние, и не принятием ли в себя злобы и лжи механическое соединение, к этому он слеп, этого он не видит. Мертвый человек, и задавшийся самым великим, самым святым, самым жизненным, что в неисповедимых путях Промысла, мы ждем, совершится: по тогда, когда Запад утомится в своей лжи, устанет в злобе и приползет к ногам им отвергнутого, им презренного, им столько мучимого[122] Востока.
III
«Примирение»… он говорит, и кому же? церкви! и о чем? о том, что верно не по маловажным причинам вот уже тысячелетие непримирено. Малодушный и слепой, и лживый человек: пусть он в своем маленьком раздражении, в ссоре, вчера начавшейся, помирится со мною. Пусть напишет в ответ на статью эту – проникнутую миром, спокойствием, любовью и прощением к тому, что в ней ему непонятно. Но я уверен, и умирая, он не простит мне ее, и я не простил бы ему, если б в самом деле был к нему исполнен злобы, – но не к нему, в моих глазах только жалкому слепцу, я исполнен презрения, однако есть вещи, которых и я, умирая, не прощу и не хочу простить – это равнодушия к истине, которого выражением служит хотя бы орган, в котором он участвует. Итак, если оба мы с некоторыми вещами непримирены, и примирение считали бы отступничеством от чего-то лучшего, нежели только мир; не ясно ли, что есть это лучшее и для великих исторических организмов, как церковь, которые, тысячелетие двигаясь бок о бок, не сливаются, не единятся – не потому вовсе, что не знают, что «единение хорошо», а потому, что знают, что есть его лучшее и это лучшее им вверено, и они его должны донести до конца, не растеряв.
116
«Это слово соединения есть слово святое и божественное, оно одно можем дать нам и истинную славу сынов Божьих: “блаженны миротворцы, яко тии сыново Божии нарекутся…” В соединении церквей я вижу не умерщвление русской церкви, а ее оживление, небывалое возвышение нашей духовной власти, украшенье нашей церковной жизни, освящение и одухотворение жизни гражданской и народной (какие все идеалы, и ни слова об истине!). Для того чтобы это совершилось, необходимо самоотречение не в грубом физическом смыслов, не самоубийство, а самоотречение в смысле чисто-нравственном, т. е. приложение к делу лучших свойств русской народности – истинной религиозности, братолюбия, широты взгляда, веротерпимости, свободы от всякой исключительности и прежде всего – духовного смирения» (курсив в последнем слове г. с-ва)… О духовном смирении русского народа я не только слыхал, но и поверил ему, и не только поверил, но и опираюсь на него в своих взглядах на церковный вопрос… Я, к сожалению, не могу ни принять, ни даже понять совета, с которым ко мне обращаются: не отделять себя от народа, воссоединиться с русским народным духом. Я не знаю, что под этим разумеется, про какой дух говорится. Тот ли это дух, который водил наших предков за истинной верой в Византию, за государственным началом к варягам, за просвещением к немцам, дух, который всегда внушал им искать не своего, а хорошего». (Там же, с. 72–73).
117
Внешнее оправдание, центрально отвергнутое Христом, центрально же принято католичеством в так называемом учении о спасении через «добрые дела» (I. с. факты поступки, творимые без живого участия в их совести).
118
Католицизм исторически обозначает собою отделение, сектантство – ибо от церкви, оставшейся после разделения в том же содержании, как и до него, очевидно, именно он отделился, сектотизировался, чтобы это содержание видоизменить, и уже начиная его видоизменять в самый момент отделения.
119
Не отвергая возможности и нужды самоулучшения и даже саморазвития, самоизменения, церковь, однако, к этому трудному и великому шагу приступает не иначе как в бережной любви, зная, что Спасителем она указана как охрана человека против внедрения злого духа («где два или три соберутся во имя Мое – Я посреди их»). Видоизменившись вне единения с восточными церквами, католичество вышло из их согласия и тем разорвало любовь, вне которой церковь и невозможна. Его историческая сущность в том вся выражается, что оно есть мятеж против церкви, собой обусловивший возможность и всех последующих от нес отпаде! (протестантизм XII в., деизм XVII, атеизм XVIII и т. д.).
120
Инквизиция и иезуитский орден; принципы последнего мы можем принять за принципы вообще католичества по аксиоме: что в части есть, есть и в целом.
121
Выше мы уже отметили, что вопрос об истине как бы исчезает, туманится перед глазами г. Вл. Соловьева, и он манится исключительно внешними ожиданиями: «возвеличения власти духовенства», «украшения церковной жизни», «оживления и одухотворения – гражданской» и т. п.
122
Самое любопытное в истории отношений Восточной и Западной церквей есть то, что первая никогда, собственно, не боролась, не умела этого (и, мы глубоко убеждены, не должна уметь – не для этого она на земле). Так что требование открыть свободу западной пропаганды, напр. у нас, есть соответственное требование повалиться перед наступающим врагом. Православная церковь не хочет враждовать и спорить, наконец, считает себя неспособною к этому (мы думаем, не имеет для этого исторических и мистических в себе задатков); по крайней мере, способ защиты ведь не могут же оспаривать у нее наступающее: она и избирает себе соответственный – неслушание. Она просто хочет молиться и, конечно, вправе пожелать, чтобы ей в этом не мешали, а внешние ее стражи вправе не допускать «богословов», которые хотели бы войти в храм, и, уставив его кафедрами, начать словопрения. Не время и не место – у нас и теперь – для этого: дьякон читает ектению, народ «миром» молится, скоро запоют Херувимскую песнь: к чему споры, и для чего, о чем?.. Одно желание, к одному усилие есть у верующей в себя церкви: чтобы горяча была ее молитва и чтобы там, за стенами храма, она как бы продолжалась, не остывала, теплилась, трансформируясь в каждом месте и времени, сообразно вещам, к которым применяется, но не в смысле и духе своем, а лишь в образе применения. Полнота и живость церковной жизни, вот что остается для нее одно при вере уже в истинность.