Выбрать главу

Никем не было, кажется, замечено, что коренная особенность публициста-богослова-философа-поэта и т. д. и т. д. есть именно неспособность: неспособность стать чем-нибудь и даже, просто, стоять на собственных ногах; вот почему он то падает на плечи славянофилов, пока они есть; умирают их видные столпы – он падает на плечи западников; есть «Русь» – он в «Руси»; нет «Руси» – он в «Вестнике Европы», не по недоразумению, но с истинным влечением, как дерево без корня, которое вечно к кому-нибудь клонится. С Достоевским он идет в Оптину пустынь[134]; некому везти его в Оптину – он слушает, не зовет ли кто в Загреб (кажется), в Париж, куда-нибудь. Ему нужно, чтобы его держали, он решительно не стоит. Он думал заняться философией, но для этого нужно по крайней мере уметь сидеть за письменным столом, а между тем ноги его куда-то неудержимо бегут; он думал – бегут на Синай, но вот подвернулся публицист, которого нужно «казнить»[135], и он, обмакнув перо в чернильницу, пишет остроумный памфлет, которому завидует «Стрекоза», Синай, однако, не забыть, Синай тревожит его сердце: и вот, не выпуская пера памфлетиста, он им пишет… что? памфлет? мессианские прозрения? Но что-то во всяком случай любопытное[136] для прочтения, и пресса шумит, книгопродавцы хватают его книги, а он, бедный, думает, что это все… Бедный слепорожденный, который болезненный блеск в своем глазе принял за свет солнца, о котором ему говорят, он слышит, и хотел бы видеть его; но этого ему не суждено…

VI

Пытаясь выразить в каком-нибудь термине сущность вещей, Аристотель создал сложное выражение для этого, в точных терминах своих непереводимое: то τι ήν είυαι. Это – идея вещи, ее вечное, неразрушающееся понятие, как мы догадываемся; но, по более точному переводу, просто – «то, что вещь делает именно тем, что она есть»; и действительно, это есть самое общее понятие о сущности. Есть, однако, вещи как бы недоделанные, не сформировавшиеся еще, неясные в себе, и к ним неприменимо это выражение; есть и люди, тенью проходящее в истории, к которым приложить этот термин мы не могли бы. Г-н Соловьев есть человек без то τι ήν είυαι – вот глубочайшее его определение и вместе объяснение всего его характера и, наконец, самой судьбы, насколько она совершилась уже. Нет центра в нем, неудержимо формирующего внешние черты его образа, деятельности[137], нет координирующего центра, который управлял бы движениями его тела; и вот почему ловкость рук его удивительна, быстрота ног внушает страх, все движется, и однако так, что сторонясь мы спрашиваем: не паралитик ли? все действия его не отвечают целям, ради которых он ясно совершает их; устройство способностей его – задачам, за которые он берется[138]; все – расстроено, хотя и шумно, деятельно, для скучающих – ярко, значительно, во всяком случае любопытно.

VII

Конечно, немощный в главном, при тысяч способностей к подробностям, он прежде всего ошибся в определении смысла времени, в которое по воле судьбы брошен рождением и должен бы потонуть в его забвении, по множеством второстепенных своих даров поднялся над этим забвением. Куда плыть, что делать, когда руки машут?… И вот, среди множества точек зрения на родную историю, он понял только одну, что в ней не однажды совершались отречения, и повторил механично: «отречемся еще»; в Евангелии прочел: «возлюби ближнего» и, протягивая перед собой руку, безжизненно указал: «возлюби того, кто рядом с тобой»; и, наконец, слыша, как отовсюду ломятся стены родного здания, стал призывать: «разломим, сокрушим». Он думал, в этом он понял историю. И в самом деле, ведь те факты указал он, которые были; за святыми словами последовал; и, наконец, ответил какому-то неясному движению истории.

Ответил, повторил, указал, ничего не связав живою мыслью. Ему непонятно, почему бы с Евангелием нельзя было обращаться как с геометрией, откуда какое бы положение мы ни взяли, можно быть уверенным, что не найдется никакого, с которым бы оно стало в противоречие. Великий экзегет, не без «черт Оригеновского мышления»[139], не заметил, что ведь геометрия есть ряд утверждений, к одному относящихся, в одной тесной сфере движущихся, в одну сторону направленных; и противоречие здесь было бы отрицанием, саморазрушением. Но этого саморазрушения нет в противоречиях живого, и особенно когда это живое есть семя, из которого подымется произрастание веков и веков. Их все, в необъятной их судьбе, в падениях и возвышениях, в грехе и просветлении, нужно было укрепить – прощением в одном случае, угрозою в другом, милосердием, как и гневом. Какое же слово, засунув слепо руку, мы вытащим, чтобы на нем основать судьбу человека, искусственно построив ее на этом одном слове бескровною мыслью? «Блаженны нищие», но разве Иов уже не блажен? не блажен Давид? «Блаженны кроткие», но что же, разве уже прокляты Илия и Елисей? «Блаженны творящие мир», – но с кем, и с фарисеями? Для живых Евангелие было принесено, а не для мертвых: для живого руководства его цельным смыслом, в скорби и в радости, в возвышении и падении всегда, когда сердце открыто, для всякого, кто умеет это сердце открыть. У кого же оно глухо, замкнуто, что может костлявая его рука вытащить оттуда, и, на вытащенном построив, успокоиться, что построенное вечно по данному обетованию и праведно по основанию. Нет, оно может быть и преступно, может стать временно, как это мы видели в XIV и XV веках, и видим плоды этого в XVIII и XIX. Видим в Новозаветной истории повторение Ветхозаветной, где ведь так же слова святого закона были соблюдены, и только потерян его дух, смысл, который не в части обитает, не в строке, не в тексте, но в том, что из всех строк, со всех страниц, из образов, поучений, угроз, обетований веет жизнью вечною, «хлебом животным…»

вернуться

134

В 1879 г.; см.: «Биография и письма Ф. М. Достоевского» в «Сочинениях», изд. 1882 г.

вернуться

135

См. исполненные игривого остроумия статьи о Щеглове (в «Вестн. Евр.»), Лесевиче (в «Вопросах философии и психологии»), были, кажется, еще другие.

вернуться

136

«Национальный вопрос в России» – книга, о которой читатель может составить представление по обширным, сделанным из нее выдержкам.

вернуться

137

Читатель может сказать, что религиозность есть все-таки господствующая черта всех его трудов; но мы ограничим это, заметив, что к религиозному он постоянно тяготеет не в ином смысле, чем как и дерево без корня падает всегда к земле. Но это вопрос сложный, который можно было бы разъяснить, лишь сделав из него новые обширные выдержки.

вернуться

138

Недостаток созерцательности, чрезмерное преобладание волевого начала над рефлексией делает его всего менее философом; а раздраженное, мелочное сердце и способность к сарказму мешает быть богословом. По характеру ума он есть собственно казуист, по влечению – литератор; слово занимает его всегда более, чем дело, и даже в собственных средствах оно чрезмерно преобладает над мыслью. И между тем некоторая благородная тоска влечет его к великим задачам, его воображение рисует образы, из этой тоски вытекающие, но в высшей степени не отвечающие его средствам. Едва ли, когда весь ею путь будет пройден, о нем не придется сказать: вот человек, который испортил так много прекрасных начинаний, и время бы уже приступать к ним, но кто же теперь, после него, за них возьмется?

вернуться

139

«Тщетно было бы искать приемов его мышления в современной логике; чтобы найти их, недостаточно даже обратиться от логики Милля к логике Гегеля: надо вернуться для этого к логике Opurei ta Александрийского». Милюков П. Разложение славянофильства // «Вопросы философии и психологии», 1893 г., май, с. 87.