Выбрать главу

Заметим прежде всего, что «Охранная грамота» изобилует фрагментами[84], ставящими под сомнение утверждение теоретика о том, что элементы пейзажа и сам человек сливаются и могут быть взаимозаменяемыми. Первый же персонаж «Охранной грамоты», Райнер Мария Рильке[85], садится в тот же поезд, что и другие пассажиры, и говорит на широко распространенном языке могучей европейской нации, но при этом он является обитателем неведомого мира, не связанного по смежности ни с кем из смертных[86]:

[H]езнакомец же говорит только по-немецки. Хотя я знаю этот язык в совершенстве, но таким его никогда не слыхал. Поэтому тут, на людном перроне между двух звонков, этот иностранец кажется мне силуэтом среди тел, вымыслом в гуще невымышленности (III: 148).

К тому же приему Пастернак прибегает при описании Германа Когена[87], философа, чей разум существует в мире мыслей, которые контрастируют и даже конфликтуют с непосредственной временнóй повседневностью Марбурга 1912 года:

Этот университетский профессор в широком сюртуке и мягкой шляпе был в известном градусе налит драгоценною эссенцией, укупоривавшейся в старину по головам Галилеев, Ньютонов, Лейбницев и Паскалей (III: 191–192).

С другой стороны, личная трагедия Маяковского показана как судьба могучего таланта, способного достигать «со средневековой смелостью» самых древних слоев лирики и говорить «языком почти сектантских отождествлений»[88] (III: 223). Исключительность этого дара дает Маяковскому возможность войти во временны´е слои, недоступные его современникам, но, испугавшись своего одиночества в современности, он выбирает для себя – по мнению Пастернака, совершенно сознательно – соседство и слияние с «другой традицией», отождествившись с непосредственным «местным» миром и его «карликовыми» обитателями:

[O]н так же широко и крупно подхватил другую традицию, более местную.

Он видел под собою город, постепенно к нему поднявшийся со дна «Медного всадника», «Преступления и наказания» и «Петербурга», город в дымке […]. Он обнимал такие виды и наряду с этими огромными созерцаньями почти как долгу верен был всем карликовым затеям своей случайной, наспех набранной и всегда до неприличья посредственной клики (III: 223).

«Покажи мне, где ты живешь, и я скажу, кто ты», – суммирует Якобсон пространственные метонимии Пастернака (Якобсон 1987, 334). Но что же делать тогда с утверждениями Пастернака в «Охранной грамоте», что он никогда не чувствовал себя как дома в своем непосредственном окружении. В молодости это отчуждение распространялось даже на Московский университет, где он ощущал неудержимую тягу к некоему вневременному полюсу, призывающему к себе еще не созревшего прозаика. Этот же полюс перетягивал «в свой поселок» с почти магнетической силой и обитателей совсем иных миров:

Вот отчего ощущенье города никогда не отвечало месту, где в нем протекала моя жизнь. […] Там также сотнею аудиторий гудел и замирал серо-зеленый, полузаплеванный университет.

[…] Покажись я тогда врачу, он предположил бы, что у меня малярия. Однако эти приступы хронической нетерпеливости лечению хиной не поддавались. […] Объединяя их в какое-то поселенье, среди них мысленно высилась антенна повальной предопределенности. Лихорадка нападала именно у основанья этого воображаемого шеста. Ее порождали токи, которые эта мачта посылала на противоположный полюс. Собеседуя с далекою мачтой гениальности, она вызывала из ее краев в свой поселок какого-то нового Бальзака (III: 160–161).

Итак, возникает поразительное несоответствие между многочисленными зарисовками людей, не вписывающихся, по мнению Пастернака, в свое непосредственное окружение, и утверждениями Якобсона, что герой пастернаковской прозы чаще всего является наблюдателем и частью пространства, в котором он «в огромном возбуждении и вынужденном бездействии претерпевает перемену мест» (Якобсон 1987, 334).

вернуться

84

В трактовке Якобсона, произвольная подмена одной части другой в описании творческого вдохновения в «Охранной грамоте» указывает на метонимичность мышления: «Теперь, показав системность, какую Пастернак придает употреблению метонимии, нам остается определить тематическую структуру его лиризма. Как в фокусах иллюзионистов, героя трудно обнаружить: он рассыпается на ряды деталей и подробностей, замещается цепью собственных объективированных состояний или действительных объектов – одушевленных и неодушевленных, – которые его окружают […] Через пятнадцать лет в книге воспоминаний „Охранная грамота“ Пастернак заметит, что свою жизнь он характеризует намеренно случайно, что он мог бы умножить или заменить ее признаки, но, в сущности, жизнь поэта надо искать под чужим именем» (Якобсон 1987, 214). По мнению Вулетич, «ограничив свой список лишь несколькими типами метонимии, которые безусловно использованы в прозе и поэзии Пастернака, Якобсон так и не перешел к более сложному детализированному анализу фигуративной речи у Пастернака» (Vuletić 2004, 488).

вернуться

85

Пастернак не только посвятил «Охранную грамоту» Рильке, но и относился к Рильке как к человеку, который может стать достижимым материально только в результате невозможного или невероятного стечения обстоятельств. 17 мая 1912 года Пастернак пишет сестре Жозефине из Марбурга, что ему, как и Рильке, тоже интересны предметы, не являющиеся частью повседневной жизни, предметы потерянные, вернуть которых способно лишь воображение. Для Рильке, пишет Пастернак, мир утраченных предметов – эта истина в пространстве: «Мне хочется еще раз сказать тебе это: вглядывайся в свое прошлое и в свои фантазии; правду о них трудно, страшно трудно сказать. […] Эти утерянные и только они, суть настоящие вещи. Ими владеет не карман, а кто-то живой, мечущийся по шкафам, расспрашивающий прислугу и телефонирующий знакомым. И вот вокруг того, что подбирает воображенье, мечется чья-то потерявшая все это жизнь. Райнер Мария Рильке называет это Богом» (VII: 94–95). В 1931 году в послесловии к «Охранной грамоте» Пастернак, узнав, что Рильке видел его стихи, не может уйти от ощущения, что его читают на Небесах. См.: (Pasternak E. B. 1997, 389–390). Письмо Пастернака к Рильке от 12 апреля 1926 года содержит отзвук похожего изумления (VII: 648). O переписке Пастернака–Цветаевой–Рильке см.: (Ciepiela 2006, 178).

вернуться

86

В этом смысле Пастернак обязан Рильке многим и воспроизводит, конечно, по-своему атмосферу вневременных смежных рядов. Например, дедушка Мальте, граф Бригге, живет в собственном временном измерении: «Ход времени не имел для него совершенно никакого значения; смерть была мелким происшествием, которое он полностью игнорировал; люди, которых он запечатлел в своей памяти, продолжали существовать, а тот факт, что они умерли, ничего в этом не менял. <…> с тем же упрямством он переживал будущие события как настоящие» (Rilke 1990, 31). См. также: (Schäfer 1997, 193–208).

вернуться

87

Пастернак пишет из Марбурга Константину Локсу (19 мая 1912 года), что Коген – человек, не имеющий непосредственных связей с современностью: «Коген – сверхъестественное что-то. […] Все это люди, в своем непрерывном, ежечасном росте ушедшие по плечи в какое-то небо идеализма. У подошвы этого хребта чудачит горсть художественных enfants terribles» (VII: 100).

вернуться

88

По сути, описание Маяковского в «Охранной грамоте» противоположно портрету Когена в письме Пастернака Локсу (см. предыдущий комментарий). Маяковский выбирает местных enfants terribles, поскольку его ужасает открытое ему вневременное ви´дение (III: 223).

полную версию книги