Новая фаза в англо-итальянских отношениях началась с тех пор, как представители среднего класса поехали жить туда, где, как они верили, вечно светит солнце. Тем, кто приезжал промозглой зимой, приходилось столкнуться с периодом акклиматизации. Аристократы прежнего столетия, привыкшие к просторным домам с вечными сквозняками, быстрее смирялись с итальянской зимой, хотя Хорас Уолпол заметил, что так как стены здесь в основном покрыты фресками, «страдаешь еще больше, замерзая вместе с нарисованным мрамором». Англичане привыкли у себя к маленьким комнатам и каминам, и, на их взгляд, итальянским палаццо недоставало «уюта». Миссис Ли Хант, глядя на виллу «с мраморными ступенями и мраморной террасой над портиком», думала: «Это что угодно, только не уют». Генри Мэтью жил зимой в Пизе в доме с «мраморными полами и вечно открытыми створчатыми дверями», при этом он мечтал об «английском вечере в доме с теплым ковром, мягким креслом с подлокотниками и жарко пылающем камине». От своих поклонников Италия пострадала в той же мере, в какой и приобрела. Легенда о вечно прекрасной стране понемногу тускнела, сменившись мечтой об «уюте». Даже леди Блессингтон, жившая на вилле, которая вроде бы должна была ей во всех отношениях подходить, неодобрительно отозвалась о статуях, «осквернявших» фасад. При этом вспоминала «милую Англию с прекрасными виллами, прячущимися среди тенистых деревьев, опустивших ветви на бархатные лужайки». Больше всего удивило меня пронзительное восклицание Браунинг: «Ох, как бы я хотела оказаться в Англии, ведь там сейчас апрель!»
Новые англо-флорентийцы отличались от путешествующих аристократов XVIII века. Они были беднее как в материальном, так и в моральном отношении, к тому же они не имели ни малейшего желания учить итальянский язык. Так как социальный статус не мог автоматически зачислить их в итальянское общество, то единственные итальянцы, с которыми они общались, были слуги, торговцы и крестьяне. Былое уважение к Италии как к матери искусств сменилось привязанностью, смешанной со снисходительностью. Многие — можно не сомневаться — сравнивали непритязательное очарование Италии с теперь богатой и могучей родиной. Лэндор выражал это новое отношение в своей обычной экстремальной манере. Высказываясь об итальянцах, он гордо заявлял: «Я никого из них не пущу к себе на порог». Однажды он так и поступил: как-то раз к нему в комнату вошел итальянец, который к тому же не снял шляпу. Лэндор его оскорбил и вышвырнул на улицу. Оказалось, что это был хозяин арендуемого им дома. Романист Чарльз Левер[92] придерживался тех же взглядов. «Итальянцы лживы по природе, — заявил он, — вся их жизнь — одна большая ложь».
Можно представить, с какой усмешкой народ, всегда умевший подмечать человеческие слабости, смотрел на странных замкнутых людей и как многое прощал аборигенам отдаленного острова, почти невидимого в окружавшем его тумане. Не удивительно, что все они немного сумасшедшие!
Браунинги четырнадцать лет прожили в квартире дома Каса Гвиди. Находится она почти напротив дворца Питти, и я часто ходил туда через мост Понте Веккьо. Иногда я видел, как английские студенты фотографируют здание, возможно, гадая, какое из окон обрамляло некогда бледное маленькое лицо Элизабет и ее темные локоны. Дом Каса Гвиди до сих пор разбит на квартиры, из окон которых выглядывают жильцы, так же как когда-то Браунинги смотрели на церковь Святой Фелиции.
Мне хотелось, чтобы жилище двух поэтов и идиллическая их любовь выглядели бы внешне чуть привлекательнее. Стихи Элизабет Браунинг не подготавливают человека к заурядному зданию, в котором они были написаны. Путешественник, который не слишком торопится, обнаружит три памятника Браунингам: один — на площади Святой Фелиции. Это мемориальная доска в честь Элизабет Браунинг, «которая сделала из своих стихов золотое кольцо, соединившее Италию с Англией». Другой памятник — бронзовый бюст Роберта — установлен во дворе их дома, а третий стоит на виа Маццетта. Поставила его администрация города, процитировав на английском и итальянском языках строки из стихов Элизабет «Окна Каса Гвиди»:
Сейчас мы смотрим на чету Браунингов как на людей образцовой морали, выгодно отличающей их от предшественников на итальянской сцене — Байрона и Шелли, но ведь флорентийцы видели их каждый день, и Браунинги казались им, должно быть, такими же сумасшедшими. Интересно, пытался ли кто-нибудь рассказать итальянцу о доме на Уимпол-стрит и объяснить, чтобы тот понял, почему тридцатипятилетний мужчина, только что обвенчавшийся с маленькой сорокалетней женщиной-инвалидом, расстался с ней у дверей церкви, а позднее, словно молодой любовник, сбежал с нею же, прихватив верную служанку и собаку. Крепко сложенный мужчина, столь заботливо ухаживающий за маленькой женой, должен был показаться итальянцам отклонением от нормы: в Италии очень серьезно относятся к плотской стороне брака. Браунинги и в самом деле были странной парой: здоровый Роберт и эфемерная Элизабет — «бледный, маленький человечек, почти бесплотный», так сказал о ней Хоторн. Фредерик Локер высказался о ней еще жестче: «Локоны, словно обвислые уши спаниеля, и ручонки такие тоненькие, что когда она их вам подает, кажется, что вы держите лапки птенца».
На эксцентричность семьи Браунингов обратили особенное внимание, когда их сыну, Пену Браунингу, исполнилось десять лет, а его все еще одевали, как девочку. Когда поэты шли по улице с этим нелепым ребенком, многие прохожие оглядывались вслед, чтобы рассмотреть вышитые панталоны мальчика и светлые кудри, падающие ему на плечи. Бедный браунинг, понимавший, каким дураком выглядит их сын, ничего не мог с этим поделать. Генриетта Коркран рассказывала о своих детских впечатлениях. В Париже она повстречала Пена Браунинга и обожающую его мать.
«У Пенни, — написала она, — были длинные золотые локоны, а белые панталончики украшены вышивкой. Все это очень меня удивило. Я решила, что он похож на девочку… Сначала обменялись общими фразами, и разговор мне показался страшно скучным и незначительным для таких великих поэтов. Миссис Барретт Браунинг поманила меня пальцем, и я, смутившись, подошла к ней. Что это маленькая, но великая женщина скажет такому ребенку, как я? Очень скоро я успокоилась. Слабым голосом она сказала: „Вы с Пенни должны подружиться, деточка. Это мой флорентийский мальчик“. Она нежно погладила его голову. „Посмотри, какие у него красивые волосы. Такие золотые. Это потому, что он родился в Италии, там всегда золотое солнце“. Затем она поцеловала меня и вложила мою руку в руку Пена… На протяжении всего разговора миссис Барретт Браунинг обнимала маленького своего сына за шею, а тонкие длинные пальцы перебирали его золотые кудри…»
Когда мать умерла, бедного тринадцатилетнего Пена все еще одевали, что не соответствовало действительности, как маленького лорда Фаунтлероя, и первое, что сделал Роберт, — это изменил внешность сына. «Золотые кудри, фантастическое платье — все исчезло, — писал Браунинг, — теперь у него короткие волосы и длинные, как и положено мальчику, брюки, и он сразу стал обыкновенным мальчишкой». Когда я смотрю на окна Каса Гвиди, то думаю о человеке из этой троицы, долгие годы скрывавшем свои чувства.
Единственным облачком на «шестнадцатилетнем безоблачном супружеском счастье», как выразился Эдмунд Госсе, был интерес Элизабет к спиритизму. Она восставала против «могильного бесчестья», и желание связаться с потусторонним миром привело к встрече с экстраординарной личностью, Дэниелом Хоумом, медиумом. Началось столоверчение, постукивание, левитация, замелькали руки привидений. В XIX веке это увлечение вышло за пределы загородных домов и распространилось на европейские дворцы. Никогда еще обитателей загробного мира не зазывали столь усердно к выдающимся представителям мира живых. На смену оркестрам, звучавшим на королевских приемах, пришли гитары, струны которых перебирали руки призраков. Крутились позолоченные столы, являлись таинственные послания, на диадемах изумленных герцогинь распускались цветы. Так и осталось неясным, был ли Хоум великим мошенником, как думали о нем Диккенс и Браунинг, или же, как полагали многие ученые, феномен его выходил за рамки законов природы.
92
Чарльз Левер (он же Гарри Лорреквер) (1806–1872) — ирландский писатель, друг Теккерея и Диккенса, последние годы жизни (с 1867 г.) был консулом в Триесте.