Выбрать главу

— И мне не спится, — ответил я, — садитесь, Яков Лаврентьевич. Поройся-ка в чемодане, — сказал я Федору, — там портвейн должен быть.

Добрая душа Шульман от последних слов повеселел. Он происходил из немцев, но из немцев обрусевших, и цельность тевтонского характера была разрушена в нем влиянием русского окружения, особенно в Московском университете, где он проучился два курса до академии. К добрым немецким свойствам — ясности жизненной цели, твердому уму и привычке философствовать — примешались их славянские антиподы — чувствительность и следование желаниям. Особые чувства он питал к вину, которое, хоть и был доктор, или именно поэтому, по правилам самообмана, считал за лучшее среди целебных средств. Впрочем, немецкое благоразумие удерживало эту русскую страсть в приемлемых пределах.

— О чем же, Яков Лаврентьевич, вы хотите поговорить? — спросил я, откупорив бутылку. — Уж не о психологии ли самоубийцы?

— Пустое об этом говорить, — сказал лекарь. — Достоверным источником такого состояния могут служить лишь записи или рассказ человека, стрелявшего в себя, но неудачно. Все другое — наш вымысел. Чувство неудавшейся жизни может быть интуитивным, а потому правильным. Интересно как раз обратное — не то, что некоторые стреляются или прыгают в омут, а что многие этого не делают, хотя должны.

— Инстинкт, — возразил я.

— Вот и заковыка, что инстинкт, — сказал Шульман и отпил из кружки. Сильный инстинкт что, по-вашему, означает? Впрочем, сам и отвечу — слабость сознания. Взять каторжника, ему дали пожизненно рудники. Представьте, под штыком, терпит издевательства, но тянет, тянет, как вол. Таковым он и становится. Что светит ему? Какая звезда? Взять бы, кажется, ремень, привязать к суку и захлестнуться. Но нет…

— Стало быть, герой сегодняшней трагедии проявил высокое сознание?

— Отчего же говорить нет. Скажу — да.

— Однако было этому Северину в чем себя проявить кроме чувств, сказал я. — Все отмечали — умен и, брат говорил, увлекался химией. Мог ученым стать.

— Простите меня, что вмешиваюсь, — сказал с печи мельник. — Вот вы о Северине говорите. А что такое случилось?

— Застрелился, — ответил я, — два часа назад.

— Северин?! — вскричал старик и соскочил с печи. — Застрелился? Так этого не может быть.

— Почему же не может, — сказал Шульман. — Своими глазами видали.

— Вот беда! Вот беда! — запричитал мельник.

Я удивился:

— Да вам какая беда?

— Так я его знаю с пяти лет. На мельницу прибегал. С сыном моим Иваном дружили, охотились вместе. Вот кто был хороший человек, видит бог, хороший. Но не мог он застрелиться! — Мельник уставился на нас полными слез глазами.

— Из-за девушки застрелился, — объяснил я. — Не захотела с ним под венец идти.

— Из-за девушки? — еще более удивился старик. — Не стал бы он плакать из-за девушки. Ого! Это молодец.

Откуда тебе о нем знать, подумал я. Дружил он, что ли, с тобой, старым вдовцом? И туда же, рядить.

— А как он застрелился? Как? — допытывался мельник.

— Пруды у них есть, — сказал Шульман. — Беседка стоит. (Знаю, знаю, закивал старик.) Вот там себя и убил.

— Господи! Вот беда! Вот несчастье! — бормотал мельник. — На воздух выйду. — И он исчез.

IX

— Да, так мы о сильной воле говорили, — вспомнил лекарь.

— О слабой, — поправил я. — А если то, что вы называете слабостью, богобоязнь?

— Не надо, не надо! — замахал на меня Шульман. — Не надо бога привлекать. Сами хорошо знаете, что никто, помимо истеричек, в бога не верует.

— Ну уж это вы слишком, — слегка опешил я. — Никто не верует, а меж тем все человечество молится.

— Молится! — хмыкнул Шульман. — Эка важность! Вот в нашей благословенной Отчизне еще трех лет не прошло, как людей от скотского звания освободили. И то под выкуп, как турки. А в Казанском соборе, видели, с какой страстью кресты кладут? Хороши, нечего сказать, христиане. По три шкуры дерут. Тот же хлебосол Володкович. Отчего не хлебосольничать с дармовых денег. И детки под стать. Одна — дура, бездельница, только и есть достоинств, что смазливая, и к тому же истеричка, по голосу слышно, младший — манией величия болен, могу гарантию подписать, старший — но о нем поздно говорить. Хотя в медицинском отношении случай весьма занимательный. Скажу вам даже, что это самоубийство подсказало мне тему исследования. Вернемся из похода — обязательно займусь.

— И вообразить не могу, что вас заинтересовало, — сказал я. — Обычный выстрел в упор. В Севастополе я десятки таких ран видел после рукопашных.

— Это верно, — согласился лекарь, — рана как рана. А любопытно то, что за полчаса, которые вы определили между выстрелом и нашим осмотром тела, оно не должно было охладиться до такой степени. Вот и темка для какого-нибудь студента: "Влияние внешних условий на скорость охлаждения трупа".

— Фу! — поморщился я. — Что за удовольствие. И пользы-то никакой для живых.

Шульман ухмыльнулся:

— А какое удовольствие вам, артиллеристам, рассчитывать разлет шрапнели?

Я собрался возразить.

— Ну да, ну да, — опередил меня Шульман. — Это для славы оружия и блага Родины.

— Но за какое время, вы думаете, — сказал я, — он мог остыть до такого состояния?

— Часа за два, — был ответ.

— Нереально, — сказал я. — Что же, он умер двумя часами раньше, чем курок спустил? Этак выходит, что он уже неживым в беседку пришел.

— Выходит, что так.

— Мистика, Яков Лаврентьевич. Переменим предмет. Меня такая тема совершенно точно лишит сна.

— Могу снотворное предложить, — ответил лекарь. — Батарейный командир, между прочим, воспользовался.

— Естественно, — сказал я. — Такие переживания… Держу пари, что у следующего помещика он потребует сдать детей нашему караулу.

Мы посмеялись над некоторыми странностями нашего подполковника, пришли в хорошее расположение духа, и лекарь, поскольку портвейн в бутылке иссяк, отправился на свою квартиру. Федор поехал его проводить.

Я написал под свидетельством фамилии и чины офицеров, задул свечу, лег на сенник, но не смог заснуть, пока не вернулись Федор и старик. Хотя какая все же странность: что мне было до них?

X

Когда я проснулся, никого в избе не было. Я вышел во двор. Федор возле сарая чистил коня, приговаривая ему нежности.

— Ваше благородие, — сказал он. — Поздравляю вас с праздником.

Я хотел удивиться, но припомнил, что сегодня наш батарейный праздник[3]; я полез в карман, нашел рубль и подарил Федору.

— И я тебя поздравляю, — сказал я. — А сейчас возьми бумагу — на столе лежит, объедь офицеров — пусть подпишут. Все, кроме Нелюдова… А что, наш хозяин давно ушел?

— Давно, — ответил денщик. — Шальной он какой-то, ей-богу. Встал с зарей, потоптался, бумагу вашу прочел, помолился, сапоги в руки — и пошел. Хоть бы сала кусок предложил, так нет, скрылся.

— А ты разве не спал, что видал?

— А я и сплю, и вижу, — сказал Федор и добавил с упреком: — Я же вчера трезвый был, не то что, как говорят, Еремин.

— Вот и хорошо, — похвалил я. — Так и должно.

— Что в этом хорошего, — возразил Федор. — Спал чутко, как Жучка какая, разве выспишься?

— Сегодня свое возьмешь. Ну, езжай. У командира меня жди.

Выбравшись, с ленцою собравшись, я оседлал Орлика и поехал к подполковнику Оноприенко. Возле церкви собирался местный народ. Встречавшиеся мне солдаты все имели радостный вид. На крыльце поповского дома подполковник отдавал распоряжения фельдфебелю.

— Вы вовремя, Петр Петрович, — сказал командир. — Приезжал исправник, просит помощи — мятежники объявились. Я думаю, как поступить.

вернуться

3

Общий праздник гвардейской артиллерии был приурочен к церковному празднеству — Преображению господню, который отмечался 6 августа. Помимо того, каждая батарея избирала себе в заступники кого-нибудь из святых и в день, отведенный ему в церковном месяцеслове, праздновала свой праздник. Судя по дате, которую называет в свидетельстве штабс-капитан Степанов, их батарея считала своей заступницей Деву Марию — Богородицу.