— “Шарманом”, например… Он ведь действительно charmant[3].
— Кличка подходит к щенку… Но ведь “Шарманов” в Севастополе три. У доктора — “Шарман”, у Балясного — “Шарман”, у Захара Петровича — “Шарман”… Случится охотиться с кем-нибудь — неудобно… Впрочем, если ты настаиваешь, Алексей Алексеевич, назовем “Шарманом”, — с усиленно ласковой уступчивостью говорил Быстренин.
— Ты прав, Николай Иванович! К черту “Шармана”! Придумай другую кличку. Ты придумаешь.
После нескольких прозвищ, которые не нравились обоим лейтенантам, остановились на кличке “Друг”, внезапно пришедшей в голову Муратова.
Друзья остались довольны и разошлись по своим комнатам отдохнуть час, чтобы после снова идти на вооружение до вечера.
Муратов долго не мог уснуть.
Первый раз за время долгой дружбы в сердце Алексея Алексеевича внезапно явилось тяжелое чувство разочарования в друге.
Раздумывая о нем, он впервые отнесся к нему критически. И Муратов старался оправдать Быстренина и обвинял себя за подлые подозрения в черством эгоизме… И кого же? Единственного друга, которого так давно любит.
“Это невозможно. Это подло!” — повторял Муратов, отгоняя подозрения.
И все-таки не мог избавиться от назойливой, удручающей мысли, что Быстренин мог бы уступить щенка.
V
Через три дня черноморский флот стоял на севастопольском рейде. “Ласточка” и “Ястребок”, оба заново выкрашенные, черные, с золотыми полосками вокруг бортов, с изящными линиями обводов, с красивой погибью мачт, с безукоризненной осадкой, отлично вытянутым такелажем и с белоснежной каймой выровненных над бортовыми гнездами коек, — стояли, недалеко друг от друга, в глубине рейда, в хвосте первой линии судов.
Оба были стройны, красивы и словно бы задорно блистали под блеском южного солнца.
С последним ударом восьмой склянки на всех судах взвились флаги и гюйсы, подняты брам-реи, и по рейду разнеслась музыка с кораблей, встречавшая подъем флага.
Майское утро было прелестно.
Ни облачка на бесстрастно красивом бирюзовом небе. Ни ропота моря. Полное властных чар, обаятельно-ласковое, дышавшее бодрящей свежестью, оно едва рябило.
Ни с простора моря, ни с гор не проносился ветер.
Вымпелы едва колыхались.
Ни стоны, ни крики, то покорные, то ожесточенные крики беспощадно наказываемых линьками матросов, не нарушали тишины рейда.
Все злое, бесцельно жестокое и позорное, что творилось в старину, точно любило предрассветную полумглу и избегало яркого блеска роскошного утра.
Не оглашался заштилевший рейд и необузданно вдохновенной руганью старших офицеров и боцманов, обычной во время уборки судов. К подъему флага все суда уже блистали умопомрачающею чистотой.
Только изредка проносилось ожесточенно громкое морское окончание сухопутных слов, и среди тишины рейда раздавался исступленный капитанский окрик, похожий на дикий крик душевнобольного из буйной палаты.
С девяти часов на рейде воцарилась особенно торжественная тишина.
Старшие и младшие флагманы осматривали суда своих дивизий.
На кораблях то и дело играли марши, встречавшие и провожавшие адмиралов. По рейду разносились громкие матросские ответы на приветствия адмиралов.
Гичка с младшим флагманом пятой дивизии направилась в глубину рейда, где стояли корветы, бриги, шкуны и тендера. Гичка приставала к разным судам и наконец пристала к “Ласточке”.
На палубу шкуны вошла, быстро поднявшись по трапу, высокая, крупная, внушительная фигура старого контр-адмирала Ратынского с строгим и нахмуренным моложавым лицом, которого мичманы прозвали “адмиральшей” и “Сашенькой”.