Буду счастлив выпить Ваш труд о трех писателях, бережно возвращу, — не отдумайте. Я сейчас в полосе анализа — критики. Прочел, — в 6–7 р<аз> «Войну и Мир». Как свежи 1 и 2 томы!.. и как сдал Т<олстой> в 4-м!… Непостижимо ослабел. Подумать: писал в возр<асте> 40–41 года (родился в 28 г., роман помечен 64–69), недавно женился, в как<ом> подъеме!… — в как<их> сверх-благож<елательных> условиях!… — в родовом поместье, сверх-ухоженный... и так сдал!.. Я нашел у него сто-лько, с моей т<очки> обозрения, провальчиков и резко данных «условностей»! Как же он смял Соню!… (он чувствов<овал>, как трудно, психологич<ески> развязаться с ней, и ни-чего не сказал, как развязалось с Ник<олаем> Рост<овым>). Наташа, для меня, много — теперь — потеряла в свежести и влюбленности в нее... она — глупа! Она дьявольски умна чувственной стороной... и как же видится в ней... цыганка! У Т<олстого> есть один только намек на это: графиня-мать — с «вост<очным> лицом». Только Безухов болтается в романе — без матери. Для чего этот рыхляк шепелявый?! Он дан в лучш<ем> издании, как Левин Конст<антин>, Андрей Болк<онский> путано-неопределенен (чуть ли не 5 перемен характера на протяжении 7 лет!). Второстеп<енные> лица — куда удачней. Перегруженность романа «домыслами» стала теперь явно-невыносимой. И как теперь резко видно, насколько же Дост<оевский> (весь из-себя!) врос в ист<орию> нашей худ<ожественной> слов<есно>сти! Насколько же гениален в мыслях! — Т<олстой> перед ним — глуп. Глупым его считал всегда Ключевский (от его сына (К<лючевско>го) слышал я). Они не терпели др<уг> др<уга>, и Т<олстой> всегда стар<ался> избегать словопрений с В<асилием> Осип<овичем>. Вронский — худшее издание А. Болк<онско>го. Т<олстой> гениален, когда дает бессознательно, творит образно.
О, не забудьте обещания: Ваши этюды — о страдании, о смерти и о бессмертии! Как же мне сие необходимо! Я никогда, ни-когда не мыслил, что «трагические вопросы мироздания решены в как<ой>-ниб<удь> философии». Что навело Вас на это указание мне — «не думайте» — ? Напротив, я, неуч в философии, думал совсем обратное: что философия (никакая!) ничего ровно не разрешила: она питала, как могла (и как могли напитываться от нее), пытливый ум человека, пыталась давать невнятные ответы на совершенно внятные вопросы. Помню, я дерзостно-наивно когда-то писал Вам, что философия — гимнастика и эквилибристика... ума. Она дает, временно, утоление, является неким огнетушителем душевно-духовного пожара-сполоха и откликом на извечные зовы — но всегда обманчивым откликом-миражем. Все построения ее куда краткотечней пирамид. Она имеет велич<айшую> заслугу (простите простачка!): она ищет и торит путь к Богопознанию. Правда, что часто она и мешает этому пути, сбивает, ибо она — выражение ума, а ум бывает — и злой, и благой. Ваша философия — благая, она отвечает высоко-нравственно, она на крепком устое Вашей душевно-духовн<ой> сущности. И потому, она не только созерцание, но и научение: у ней есть цель точная. Но, главное, Вы — мыслитель-художник, Вы не безобразно-отвлеченны, Вы — худож<ественно> предметны. Мне Теодицея Лейбница — чую — ничего не дает: я пытаюсь искать чувственно или под-чувственно... — и куда заведет меня искание это — не ведаю. Возм<ожно>, что и в тупик... М<ожет> б<ыть> я не стану искать дальше... искать (для себя), а ограничусь внешним — изобразительным трагического и мученического... пересказом «явлений». Я, ведь, живу только чувством, чувствами... Толстой, конечно, никак не философ, и всегда проваливается, когда подходит к неуловимому образностью. Отсюда все почти концы его творений — срыв. Все: «Смерть Ив<ана> Ил<ьича>», «Война и Мир», «Хоз<яин> и работн<ик>», «Анна Кар<енина>»… Не говоря уж о вещах явно à thèse, к<а>к «Крейц<ерова> Сон<ата>». В эт<ом> отнош<ении> лучшее его — «Семейн<ое> счастье» — проще. И какие места там!.. — сцена в грунтов<ом> сарае!… Но Вы это и без меня лучше знаете. Философией — можно «приправлять» художество, но не строить его на ней, — провал. Я в «Пут<ях>» не философствую, там — другое — там старается невер поджечь веру в себе, т. е. как-то ее «ощутить». Даже потрясенный гибелью Д<ариньки>, даже приняв постриг, — он в полноте не найдет веры, — так я его понимаю, представляю. Для веры — надо родиться. Это — вера — счастл<ивый> билет, удел, — это — чудо, вдруг сотворяющееся. Я даже думаю, что — она, вера, полная, — как дар — талан. [604] Он — талан — может пролежать втуне всю жизнь и — не открыться. Ключ к этому талану-сердцу — в Руке Господней. Вера — высшее искусство, высший из даров. Сейчас это иск<усст>во в велик<ом> упадке, как всякое иск<усст>во. Ибо она — живая непосредственность, или — всецелая посредственность (в прям<ом> см<ысле>), т. е. детскость. Сравните (нет такой статистики!) веровавших и — «верующих». И так понятно восклиц<ание> Пастэра: [605] «и хотел бы верить (веровать) к<а>к брэтонская старушка!» Хотел бы — и не смог. Эта убыль оч<ень> заметна на протяж<ении> нашей — всей — истории — ист<ории> наших веровавших: пересчитайте явленных! И увидите, как мелеет... Что это?! При таком завоевании мысли!? Не органическое ли перерождение душевной сущности? Все (от религии до искусства) — отлив. Почему? Не знаю. Знаю одно: не может быть прилива. Вот почему слышу в себе необходимость... Откровения, нового откровения, которое может прийти (постигнуть мир) лишь после полного — какого-то — краха. Страшного. И все эти замазывания щелей от этого потопа-краха не спасут уже накренившийся человеч<еский> ковчег. Вот почему во мне и тоска, и неопределенность, одни — взывания. И мои «Пути» — м<ожет> б<ыть> бессильное взывание. М<ожет> б<ыть> и кончу взывать... устал. Надо знать все. И почему — устал. Дано — слишком. И в как<их> же услов<иях> — дано!
605