Я хорошо помню одно ясное майское утро, когда мы, разговаривая, шли под руку через Тюильрийский сад под цветущими каштанами. Фрадике обстоятельно развивал мысль о том, что неограниченная демократизация науки, ее распространение среди профанов – величайшая ошибка нашей цивилизации: этим мы подготовляем ее неминуемый нравственный крах… И вдруг, когда мы уже выходили на площадь Согласия, этот свободный философ, предрекавший в солнечный, зеленый майский день катастрофу и полную гибель нашего мира, внезапно останавливается и умолкает! Мимо нас быстрой рысью ехала по Рю-Руайяль запряженная породистой лошадью изящная карета. Внутри, в атласном полумраке, я различил копну волос медового цвета. Фрадике торопливо пожимает мне руку, бормочет «до свиданья», подзывает пролетку, и извозчичья кляча уносит его натужным галопом вслед за каретой, в сторону Кэ-д'Орсэ. «Женщина!» – подумал я. Да, женщина, источник многих страданий для моего друга. Как явствует из письма к госпоже де Жyap, датированного «Май, суббота» и начинающегося словами «Вчера я философствовал с приятелем в Тюильрийском саду», Фрадике мчался в этой пролетке навстречу тяжелому и оскорбительному разочарованию. В тот же день вечером я, как было условлено, зашел к нему в старый особняк на улице Варенн, где он с рождества устроил свою резиденцию, обставив ее с благородным и скромным комфортом. Когда я вошел в зал, прозванный нами «Героическим» (так как стены его были украшены четырьмя гобеленами Луки Корнелия,[85] изображавшими подвиги Геркулеса), Фрадике отошел от окна, у которого стоял, глядя на погружавшийся в сумерки сад, и спокойно направился ко мне, заложив руки в карманы шелкового пиджака. И, словно ничто другое не занимало его весь тот день, кроме нашей утренней беседы в Тюильрийском саду, он продолжал развивать свою мысль:
– Да, так я не успел договорить… Наука, дорогой мой, должна, как в прежние времена, таиться в святилищах. Другого пути спасения от нравственной анархии у нас нет. Наука должна укрыться в святилищах. Она должна быть вверена лишь коллегии мудрецов, которая оградила бы ее от любопытства черни… Это программа для будущих поколений!
Быть может, если бы я вгляделся в его лицо, то уловил бы на нем бледность, следы волнения; но тон его был прост, тверд, – тон ученого, всецело занятого развитием своей мысли. Другой человек, испытав за несколько часов до того столь оскорбительное и тяжелое разочарование, хотя бы облегчил душу какими-нибудь незначащими словами, вроде: «Да, друг мой, глупая штука жизнь», или другими подобными. А он заговорил о науке и о черни, четко формулируя для мепя, а может быть, и для себя самого, свои мысли и заключения, чтобы мои глаза не могли заглянуть в горькие переживания его сердца или чтобы его собственные глаза не задерживались на них слишком долго.
В письме от 1883 года к Оливейре Мартинсу Фрадике пишет: «Человек, подобно древним царям Востока, должен являться взорам себе подобных не иначе, как всецело погруженным в дело всемогущих, то есть в мышление». Это гордое правило, которое было бы по плечу разве только Спинозе или Канту, он считал для себя законом. Во всяком случае, со мной он всегда держался именно так в продолжение всего нашего знакомства: он открывался мне полностью только с интеллектуальной стороны. Может быть, именно поэтому так велика была надо мной власть этого человека и так неотразимо очарование его личности.
85
По-видимому, речь идет о Мишеле Корнеле (1601–1664), родоначальнике целой династии французских художников, изготовлявших картоны для парижской гобеленовой мануфактуры.