Выбрать главу
сюда — это вполне возможно, подумал я, потому что наша не в меру болтливая приятельница сказала ему, что я нахожусь здесь, в корпусе “Герман”. И я на самом деле боялся такого поворота событий. А если он внезапно появится здесь, в корпусе “Герман” — в этом месте, как никакое другое содержащемся в строгости и действительно посвященном смерти, подумал я; появится в своей униформе психа: в шлепанцах психа, в рубашке психа, в куртке психа и в штанах психа… Я этого боялся. Я не знал, как его встретить, как принять, как с ним справиться. И еще я размышлял о том, что ему легче добраться до меня, чем мне — до него. Если он способен хоть как-то двигаться, то из нас двоих именно он объявится первым, придет сюда. Но такого рода визит, подумал я, при любых обстоятельствах может закончиться только катастрофой. Я отгонял от себя тревожное предчувствие и пытался переключить свои мысли на другое, но, естественно, это не получалось. Опасение, что Пауль действительно нанесет мне визит, в конце концов превратилось в навязчивый кошмар. У меня было ощущение, что с минуты на минуту откроется дверь и войдет Пауль. В своей униформе сумасшедшего. И я уже мысленно видел, как санитары ищут его здесь, как они запихивают его в смирительную рубашку и дубинками гонят назад, к “Штайнхофу”; эта ужасающая картина прочно засела в моем сознании. Он достаточно неосторожен, говорил я себе, и наверняка совершит эту ошибку: пролезет через дыру в ограждении, и доберется до корпуса “Герман”, и бросится к моей кровати, и обнимет меня. В периоды своих так называемых критических состояний Пауль нередко подбегал к какому-нибудь человеку и обнимал его так крепко, что тому казалось, будто он сейчас задохнется в этих объятиях, а потом начинал рыдать у него на груди. Я в самом деле боялся, что Пауль может внезапно ворваться ко мне, и обнять меня, и разрыдаться на моей груди. Я любим его, но не хотел, чтобы он меня обнимал, я терпеть не мог, когда он, в свои пятьдесят девять или шестьдесят лет, разражался рыданиями в моем присутствии. В таких случаях он обычно дрожал всем телом, бормотал что-то нечленораздельное. На его губах выступала пена, и он до тех пор цеплялся за тебя, пока это не становилось почти невыносимым, — и приходилось освобождаться силой. Я не раз отталкивал его, естественно, против воли, но иначе было нельзя — он чуть ли не расплющивал меня в своих объятиях. В последние годы эти “приступы обнимания” стали еще более душераздирающими, и требовалось огромное самообладание, не говоря уже о недюжинной силе, чтобы освободиться из его объятий. Все давно понимали, что Пауль насквозь и смертельно болен. И было только вопросом времени, когда именно его доконает внезапный приступ. “Ты — мой единственный друг, моя единственная надежда, последний, кто у меня остался”, - бормотал Пауль человеку, которого сжимал в объятиях, а тот не знал, как наиболее безболезненным образом утихомирить несчастного. Я боялся таких обниманий, боялся, что Пауль может в любой, самый неожиданный момент ворваться в мою дверь. Но он не пришел. Я со страхом ждал, когда он ворвется ко мне, но он не ворвался. От Ирины я узнал, что он пластом лежит на своей койке в корпусе “Людвиг” и даже отказывается принимать пищу. В результате применения здешних терапевтических методов Пауль обычно совершенно лишался сил, и врачи, добившись своей цели, оставляли его в покое. Когда он превращался в скелет и терял способность самостоятельно подниматься с кровати, они его отпускали. И он ехал на машине одного из своих братьев — или не на машине одного из своих братьев, а просто на такси — к Траунзе, чтобы на пару дней или даже недель укрыться в том витгенштейновском доме, в котором, согласно специальному договору, мог жить до своей смерти: это была лет двести назад построенная в высокогорной долине между Альтмюнстером и Траункирхеном крестьянская усадьба, где старая преданная Витгенштейнам и всю жизнь прослужившая им кухарка вела небольшое подсобное хозяйство для нужд выезжавших “на природу” господ. Жена Пауля Эдит никогда не сопровождала его в Траункирхен, а ждала в Вене. Эдит знала, что Пауль поправится, только если рядом с ним никого не будет — даже ее, самого близкого человека, женщины, которую он действительно любил до самой смерти. Приезжая на Траунзе, он всегда навещал меня — но не в первые дни, а позже, когда набирался смелости, чтобы появиться на людях, когда уже не опасался, что привлечет к себе бесцеремонные любопытные взгляды, когда его опять тянуло к разговорам и даже к философствованию. Если погода к тому располагала, он усаживался у стены моего дома в Натале и, прикрыв глаза, слушал какую-нибудь пластинку, которую я запускал в комнате второго этажа и которую при широко распахнутых окнах было превосходнейшим образом слышно также и снизу, со двора. “Что-нибудь Моцарта, пожалуйста”, "Штрауса, пожалуйста”, “Бетховена, пожалуйста”, говорил он. Я знал, какую пластинку лучше поставить, чтобы привести его в хорошее настроение. Мы с ним часами, не произнося ни слова, слушали Моцарта или Бетховена. Мы оба это любили. Приготовленный мною скромный ужин завершал день, и потом, в сумерках, я на своей машине отвозил Пауля домой. Те безмолвные музыкальные вечера, проведенные вместе с ним, я никогда не забуду. Ему требовалось около двух недель, чтобы, как он сам выражался, привести себя в норму. Он оставался в Траункирхене до тех пор, пока сельская жизнь не начинала действовать ему на нервы, пока не наступал момент, когда он хотел только одного — вернуться в Вену. Там, в Вене, проходило четыре или пять месяцев, прежде чем обнаруживались первые признаки нового обострения, ну и так далее. В первые годы нашей дружбы Пауль почти безостановочно пил, что, естественно, ускоряло развитие болезни. Когда он бросил пить — в общем, без особого труда, — его состояние сперва пугающе ухудшилось, но потом быстро пошло на поправку. С тех пор Пауль в рот не брал спиртного. А ведь раньше никто не мог с ним сравниться по этой части; с утра заглянуть в “Захер” и разговеться там парой бутылок шампанского было для него делом самым обычным, даже не заслуживающим упоминания. В “Обенаусе”, маленьком ресторанчике на Вайбурггассе, он однажды за вечер вылакал несколько литров белого вина. Такое, конечно, и для него не проходило бесследно. Если не ошибаюсь, он бросил пить за пять или шесть лет до смерти. Не решись он на это, возможно, умер бы тремя или четырьмя годами раньше, и этих лет было бы очень жаль. Потому что только в последние годы Пауль стал настоящим философом, тогда как раньше был лишь философствующим ловцом наслаждений; правда — и именно это делало его столь достойным любви, — он и наслаждаться умел так, как ни один другой человек из тех, кого я встречал в своей жизни. В корпусе "Терман", находясь, по сути, в состоянии смертного страха, я впервые ясно осознал, что значила для меня дружба с Паулем; осознал, что она была самой ценной из всех моих связей с людьми — единственной, которую я мог выдерживать достаточно долго и от которой ни при каких обстоятельствах не желал отказаться. Тогда же я внезапно испугался за этого человека, вдруг ставшего для меня самым близким, испугался, что могу его потерять, причем по двум причинам: по причине моей или по причине его смерти, ведь ровно настолько же, насколько я сам в те недели и месяцы был — в корпусе “Герман” — близок к смерти (по крайней мере, по моим собственным ощущениям), настолько же близок к смерти был он — в корпусе “Людвиг”. Я вдруг затосковал по этому человеку — единственном мужчине, с которым я мог по-настоящему общаться, вести разговор на любую, даже наитруднейшую тему. Мне давно не хватает таких разговоров, не хватает способности Пауля слушать другого, объяснять свое мнение и одновременно воспринимать чужое, думал я. Как же давно это было — наши с ним разговоры о Веберне и Шёнберге, о Сати,[18] о “Тристане” и “Волшебной флейте”, “Дон Жуане” и “Похищении из сераля”! Сколько времени утекло с тех пор, как мы во дворе моего дома в Натале слушали “Рейнскую симфонию”, которой дирижировал Шурихт![19] Тогда, в павильоне “Герман”, я впервые понял, чего мне не хватает, чего я лишился из-за нового обострения болезни, без чего не могу обойтись, если хочу выкарабкаться и жить дальше. Я, конечно, имею друзей, превосходнейших друзей, но среди них нет ни одного, кто по богатству своих творческих способностей и по тонкости восприятия мог бы сравниться с Паулем, подумал я — и с этого мгновения стал делать все, чтобы как можно скорее восстановить контакт с моим несчастным товарищем по духу. Когда мы оба снова окажемся на воле и будем
вернуться

18

Эрик Сати (1866–1925) — французский композитор-минималист, автор фортепьянных пьес, балета “Парад" (1916), симфонической драмы “Сократ” (1918).

вернуться

19

“Рейнская симфония” — третья симфония Роберта Шумана (1850). Карл Шурихт включил эту симфонию в репертуар симфонического оркестра Штутгартского радио, которым дирижировал, в 1960 г.