Он взял удочки, коробку, рыбу, нанизанную на проволоку. Протянул девочке палец и зашагал, слегка подергивая плечами, словно к ним пристало что-то противное, гадкое.
По кустарнику и зарослям сосняка они дошли до Стодольной. Тут Щенсный спрятал Бронку в кустах, а сам пробрался на огороды на задах улицы, нарвал редиски, зеленого лука, петрушки, и они зашагали домой.
В «ковчеге» пришлось срочно разогревать лапшу в горшочке — девочка ужасно проголодалась. Только накормив ее, не без того, конечно, чтобы самому не попробовать лапши, поскольку Бронка совала ему ложку в рот, Щенсный принялся за уху. Почистил рыбу, картошку, кинул все в кастрюлю, как следует посолил, а когда уха почти сварилась, положил луку и петрушки, не жалея, так что пена позеленела и пар пошел острый, дразнящий.
Пока поели, вымыли посуду, наступил вечер.
За кладбищем, на небосклоне, догорала заря. Ее отблески плясали на кромке неба, словно на приоткрытой печной дверце, и тени кладбищенских деревьев ложились на шоссе, на Козлово.
Они сидели в «ковчеге», лицом к выходу, и, с хрустом раскусывая редиску, лениво беседовали.
— У человека должен кто-то быть…
— А зачем должен быть?
— Чтобы ему верить, поговорить иногда по душам, поделиться. А у меня никого… Нелюдимый я такой, что ли? Когда-то был у меня друг, но это быстро кончилось. А потом мы уж только с Брилеком разговаривали. Да и тот меня покусал в конце концов.
— Я тебя никогда не покусаю.
— Не зарекайся, это еще не известно. Брилека я тоже брал на колени, ласкал, а он? Глянь, какая отметина на ноге. Так меня хватанул… И я вот думаю: что это во мне такое, что если ко мне и тянется кто, то только собака или такая сопля, как ты?
— Я не сопля! Я Бронка, морской конь и католичка, ты же сам сказал…
— Ну ладно… Ты только никому не рассказывай об этом, даже матери, поняла? А то твои евреи — темный народ. Чего доброго, ругать тебя будут или не разрешат со мной водиться.
— Нет-нет, я хочу водиться.
— Тогда помалкивай. Ты еще маленькая, глупая, жизни не знаешь. По правде сказать, я и сам ее не знаю. Когда ксендз Войда про согласие говорил, казалось — все ясно. Вот он путь! А потом Марусик разнес это согласие в пух и прах, и я растерялся. Растерялся и от злости нос одному попортил.
— Навсегда?
— Навсегда. Наверное, так и останется кривоносым. Да черт с ним, какое мне дело… Ты лучше спроси, как мне самому быть? В декабре мне исполнится семнадцать. Или восемнадцать — не знаю точно. А на что я гожусь?.. Что я могу? Да разве это жизнь? Пропади она пропадом! Хоть бы война началась…
— Почему война?
— Потому что во время войны все вверх дном переворачивается и можно подняться высоко.
— Очень?
— Ну! Представь себе: мы тут с тобой сидим, разговариваем, вдруг из-за кладбища вылетает неприятель…
— Мы тогда сразу убежим.
— Дурочка! Они убегут, я их знаю, — все эти подрядчики с Удалеком и Пандерой и полиция… Четырнадцатый полк тоже куда-то ушел, армии нету, никого нету, поняла? А враг уже в Козлове. Что делать? Мы бежим на стрельбище, тот пулемет, что стоит за валом, поворачиваем — и по врагу! Я веду огонь, а ты подаешь ленты…
Месяц плыл, окутанный легкой дымкой. Он светил, как для обездоленных над библейской долиной, где люди в «ковчегах» спасались от гибели.
В Лягушечьей луже по-весеннему оглушительно, невыносимо квакали лягушки, они хотели любить безумно, любовью вечной, неповторимой, хотя все козловские подростки в мстительном возбуждении швыряли в них камнями и хотя сюда сползались на охоту все змеи из озера Гживно.
Так пролетит здесь почти до рассвета ночь — теплая и чистая, если смотреть на звезды, зловонная, если слышать запахи, идущие снизу. И никому нет дела до того, что в Козлове есть одна яма возле большого валуна под холмом и в этой яме паренек мечтает о родине, которая сумеет его оценить. И слышатся ему уже не лягушки в пруду, а оркестр. Может, даже 14-го полка. И играет он куявяки того Лады, у которого мраморная плита в стареньком приходском костеле. Оркестр играет вовсю. В столице горят все огни. Толпы людей собрались у дворцовой лестницы, а по белой-белой лестнице этой поднимается он, Щенсный, все выше и выше, на самый верх, где, опираясь на саблю, стоит Комендант[8] в серой куртке, ждет, чтобы приколоть ему на грудь высшую боевую награду.
— Я бы себя показал! Что мне терять? Такую жизнь? На войне, уж ты мне поверь, я бы выдвинулся, если б только сразу не погиб. А теперь?
Вдали сверкнули фары. Упали на шоссе. Наверное, казенная машина — не остановилась у заставы, ничего не перепало Сосновскому. Белый свет фар ударил вглубь ямы, ослепив на мгновение, а потом свернул на Варшавскую улицу, и показалось, что нет ничего вообще — ни ямы, ни Козлова. Один только мрак. В этом мраке Виткевич колошматит свою девицу — худую, должно быть, судя по глухим ударам. Где-то над озером Гживно губная гармошка поет все ту же тоскливую песню: «Гуси за водой, утки за водой». И сказать больше нечего, и некому, потому что малышка уснула, Бронка, вернее, Брайнышка, но разве это не все равно…