Выбрать главу

Я говорила, что иногда сама работа вынуждает нас к вольности. Когда я переводила стихотворение Симона Чиковани «Девять дубов», я тревожилась за него, я боялась, что это «дитя» не станет любимым русским читателем. У нас число девять не принято обыгрывать. Я специально ввела в конце стихотворения строки, которых не было у Чиковани. Я хотела, чтобы читатель понял, что поэт играет с ним, я хотела облегчить русскому читателю восприятие этого стихотворения.

Но есть какая-то точность которую нельзя нарушить, и Для этой точности нам нужно менять размер и находить пути, которые должны оставить неприкосновенными грузинские обороты тогда, когда они звучат прекрасно и по-русски.

Иногда я переводила стихотворения Симона Чиковани, Анны Каландадзе несоответствующим им размером с тем, чтобы передать ту сердечную сбивчивость, которая там была, чтобы донести ее до русского читателя.

В заключение я хочу сказать, что у нас очень много работы. Но я считаю грузинскую поэзию своей, и у меня не будет покоя, пока я не переведу всего того, что должна перевести.

Грузинская поэзия всегда будет со мной. Я буду служить искусству, которое сближает нас, дарует нам счастье и всех нас украшает.

1962

ВОСПОМИНАНИЕ О ГРУЗИИ[275]

Вероятно, у каждого человека есть на земле тайное и любимое пространство, которое он редко навещает, но помнит всегда и часто видит во сне. Человек живет дома, на родине, там, где ему следует жить; занимается своим делом, устает и ночью, перед тем как заснуть, улыбается в темноте и думает: «Сейчас это невозможно, но когда-нибудь я снова поеду туда…»

Так думаю я о Грузии, и по ночам мне снится грузинская речь. Соблазн чужого и милого языка так увлекает, так дразнит немые губы, но как примирить в славянской гортани бурное несогласие согласных звуков, как уместить долготу гласных? Разве что во сне сумею я преодолеть косноязычие и издать этот глубокий клёкот, который всё нарастает в горле, пока не станет пением.

Мне кажется, никто не живет в такой близости пения, как грузины. Между весельем и пением, печалью и пением, любовью и пением вовсе нет промежутка. Если грузин не поёт сейчас, то только потому, что собирается петь через минуту.

Однажды осенью в Кахетии мы сбились с дороги и спросили у старого крестьянина, куда идти. Он показал на свой дом и строго сказал: «Сюда». Мы вошли во двор, где уже сушилась чурчхела[276], а на ветках айвы куры вскрикивали во сне. Здесь же, под темным небом, хозяйка и две ее дочери ловко накрыли стол.

Сбор винограда только начинался, но квеври — остроконечные, зарытые в землю кувшины — уже были полны юного, еще не перебродившего вина, которое пьется легко, а хмелит тяжело. Мы едва успели его отведать, а уж все пели за столом во много голосов, и каждый голос знал свое место, держался нужной высоты. В этом пении не было беспорядка, строгая, неведомая мне дисциплина управляла его многоголосьем.

Мне показалось, что долгожданная тайна языка наконец открылась мне, и я поняла прекрасный смысл этой песни: в ней была доброта, много любви, немного печали, нежная благодарность земле, воспоминание и надежда, а также всё остальное, что может быть нужно человеку в такую счастливую и лунную ночь.

1964

ТОСКА ПО ЛЕРМОНТОВУ

О Грузия, лишь по твоей вине, когда зима грязна и белоснежна, печаль моя печальна не вполне, не до конца надежда безнадежна.
Одну тебя я счастливо люблю, и лишь твое лицо не лицемерно. Рука твоя на голову мою ложится благосклонно и целебно.
Мне не застать врасплох твоей любви. Открытыми объятия ты держишь. Все говоры, все шепоты твои мне на ухо нашепчешь и утешишь.
Но в этот день не так я молода, чтоб выбирать меж севером и югом. Свершилась поздней осени беда, былой уют украсив неуютом.
Лишь черный зонт в моих руках гремит, живой, упругий мускул в нём напрягся. То, что тебя покинуть норовит, — пускай покинет, что держать напрасно.
Я отпускаю зонт и не смотрю, как будет он использовать свободу. Я медленно иду по октябрю, сквозь воду и холодную погоду.
В чужом дому, не знаю почему, я бег моих колен остановила. Вы пробовали жить в чужом дому? Там хорошо. И вот как это было.
Был подвиг одиночества свершен, и я могла уйти. Но так случилось, что в этом доме, в ванной, жил сверчок, поскрипывал, оказывал мне милость.
Моя душа тогда была слаба, и потому — с доверьем и тоскою — тот слабый скрип, той песенки слова я полюбила слабою душою.
Привыкла вскоре добрая семья, что так, друг друга не опровергая, два пустяка природы — он и я — живут тихонько, песенки слагая.
Итак — я здесь. Мы по ночам не спим, я запою — он отвечать умеет. Ну, хорошо. А где же снам моим, где им-то жить? Где их бездомность реет?
Они все там же, там, где я была, где высочайший юноша вселенной меж туч и солнца, меж добра и зла стоял вверху горы уединенной.
О, там, под покровительством горы, как в медленном недоуменье танца, течения Арагвы и Куры ни встретиться не могут, ни расстаться.
Внизу так чист, так мрачен Мцхетский храм. Души его воинственна молитва. В ней гром мечей, и лошадиный храп, и вечная за эту землю битва.
Где он стоял? Вот здесь, где монастырь еще живет всей свежестью размаха, где малый камень с легкостью вместил великую тоску того монаха.
Что, мальчик мой, великий человек? Что сделал ты, чтобы воскреснуть болью в моём мозгу и чернотой меж век, всё плачущей над маленьким тобою?
И в этой, Богом замкнутой судьбе, в твоей высокой муке превосходства, хотя б сверчок любимому, тебе, сверчок играл средь твоего сиротства?
Стой на горе! Не уходи туда, где — только-то! — через четыре года сомкнется над тобою навсегда пустая, совершенная свобода!
Стой на горе! Я по твоим следам найду тебя под солнцем, возле Мцхета. Возьму себе всем зреньем, не отдам, и ты спасен уже, и вечно это.
Стой на горе! Но чем к тебе добрей чужой земли таинственная новость, тем яростней соблазн земли твоей, нужней ее сладчайшая суровость.
вернуться

275

Впервые опубликовано в журнале «Кругозор» (1964, № 9).

вернуться

276

Чурчхела — восточное сладкое лакомство.