P. S. Неужели до сих пор не оформлен приказ о моем восстановлении? Ведь я тогда уехал, договорившись по этому поводу с ректором и с кафедрой творчества.
Письмо это Рубцов напишет уже в декабре из Никольского, а поздней осенью, вернувшись назад, он встретится в Тотьме с Сергеем Багровым.
«В один из дождливых дней прогудел пароход и по сходням в толпе пассажиров на тотемский берег сошел Николай…
— А как институт?
— Перешел на заочное.
— В Тотьме останешься?
— Нет. Поеду в Николу.
Денег не было у Рубцова, и он был вынужден (как не хотел!) взять в районной газете командировку. Перед тем как уехать, зашел на часок ко мне. Мы сидели в доме моих родителей, на старинных высоких стульях; пили вино, курили и слушали дождь. И вдруг Николай запел:
Я слушал его резковатый красивый голос и мысленно видел перед собой холодный сухонский плес и уплывающий пароход, на котором ехал Рубцов куда-то далеко-далеко, к каким-то неведомым берегам, где гуляют промозглые ветры, где тревога, где грозы, где вечная ночь.
Едва кончил он петь, как раздался гудок. Мы поспешили на пристань».
…И откладываешь книгу воспоминаний, и снова пытаешься понять: что же влекло Рубцова в ту сырую холодную осень к его бедной «избушке» в Николе? Ведь, наверное, можно было пристроиться в Москве и без Литературного института и жить пусть и небогато, но уж куда вольготнее и лучше, нежели в нищей вологодской деревне тех лет.
Рубцов сам ответил стихами на этот вопрос. Ни литературный успех, ни деньги не могли помочь ему преодолеть обиду. Только — семья, только — деревня Никола, только — Родина, с которой всегда ощущал он «самую жгучую связь». И не было другого пути для него. Именно в тяжкую минуту оскорбления и униженности должна была слиться его поэтическая судьба с судьбой народной. И не могло быть сомнения в выборе. Только безусловное принятие этой жизни, только полное забвение себя и, как результат, обретение возможности плакать ее слезами, петь ее голосом, звенеть ее эхом:
Журавли уже пролетели над тонущей в осенней грязи деревенькой, когда Рубцов пароходом до устья Толшмы, а потом на пароме, потом пешком по дороге, что прошла через колхоз «Сигнал», лесом вдоль огромного болота наконец добрался до дома, этой нищей избы с плоской крышей.
«Я уже три дня в Николе… — пишет он Сергею Багрову 30 октября 1964 года. — Один день был на Устье в дороге. Пришлось топать пешком. Не знаю, как бы я тащился по такой грязи, столько километров… с чемоданом! Хорошо, что ты любезно оставил его у себя…
Вчера я отправил Каленистову заметки о той учительнице и стихотворение. Стихотворение писать было тяжелей, ей-Богу! Ты сам знаешь, почему это. Можно было бы подумать еще и над прозой, и над стихами, если б я точно знал, что еще будут ходить пароходы. Ведь если они на днях перестанут ходить, этот мой материальчик мог бы сильно задержаться, и тогда я был бы виноват перед Каленистовым.
Сережа, я здесь оказался совсем в „трубе“. На Устье у меня потерялись или изъялись кем-то последние гроши. Сильно неудобно поэтому перед людьми в этой избе, тем более что скоро праздник. Может быть, поскольку я уже подготовил материал, Каленистов может послать мне десятку?.. Непосредственно к нему с этим вопросом я решил не обращаться, так как плохо знаю его. А вообще надо бы обязательно хоть немного поддержать эту мою избушку» (разрядка наша. — Н. К.).
Трудно поверить, что это письмо написано автором «Журавлей». Стихотворение трагедийно и безысходно: «Вот замолкли — и вновь сиротеют душа и природа оттого, что — молчи! — так никто уж не выразит их…» — и так высок трагедийный пафос, что как-то несоразмерен он с отчаянной, будничной нищетой, в которой оказался Рубцов у себя «в избушке». Десять рублей — ничтожная и по тем временам сумма — может поддержать семью Рубцова. О какой счастливой деревенской идиллии может идти речь, если в Николе Рубцов оказался против своей воли нахлебником в бедствующей деревенской семье?
Тут уместно будет вспомнить, что Генриетта Михайловна работала тогда в клубе и получала тридцать шесть рублей в месяц, а своей коровы — этой деревенской кормилицы — в семье не было [27]. Так что жили Рубцовы очень плохо. Кстати, и плоскокрышую избушку они занимали не одни. На другой половине жила многодетная семья Чудиновых.
Но все-таки и здесь, среди деревенской нищеты и униженности, не покидает Рубцова ощущение правильности принятого решения, истинности избранного пути. Именно в эту глухую осень, сидя у крохотного, смотрящего на холодную Толшму окошка, пишет он стихотворение «Душа», напечатанное уже после его смерти под заголовком «Философские стихи». Новое название кажется мне неудачным, потому что стихотворение именно о душе, о том, как сберечь, как сохранить ее:
— рисует Рубцов образ «счастливого» человека, достигшего полного благополучия, но тут же — яростно и напористо! — оспаривает это благополучие:
Ложный облик счастья… Рубцов, как вспоминают его друзья, побаивался благополучных, особенно в казенном коште, людей. И не удивительно, а вполне закономерно, что ложь навязываемого ему «облика счастья» открылась поэту не в Москве или Ленинграде, а в нищей вологодской деревушке, среди серых изб и покосившихся заборов, где он жил, отрезанный бездорожьем и безденежьем от всех своих литературных и окололитературных знакомых и доброхотов. Счастье — это не внешнее благополучие, а осознание единственности избранного пути, невозможности другого.
Стихотворение «Душа» смущало самого Рубцова «холодноватостью». И тем не менее поэт не отказывался от него, время от времени прилагал силы, чтобы опубликовать стихотворение, соглашаясь даже на правку. Это свидетельствует о том, что и «холодноватое» стихотворение «Душа» было принципиально важно для него.
27
Кстати, шокирующая многих (в воспоминаниях С. Багрова) реплика Н. М. Рубцова: «Гета с матерью ушли сенокосить, а мы пробуем прибираться», — нуждается в пояснении. Генриетта Михайловна и ее мать «сенокосили» для колхоза. Участие Рубцова в этой работе ничего бы не изменило, все равно женщин заставили бы идти на покос.