– Ну вот, сотни тысяч названий по всей стране. А ведь при переименовании колхозов обходились двумя-тремя десятками слов. Откуда же было набрать сотни тысяч. «Путь к социализму», «Заря коммунизма», «имени Ленина», «Красный авангард», «имени Володарского», «имени Первого мая», «Заветы Ильича»… И этими тремя-четырьмя десятками бездушных и безликих слов хотели обозначить всю необъятную Россию!
– Но все же мы называем до сих пор деревни, которые уцелели, их именами. И люди, живущие в этих деревнях, называют.
– Слава Богу! Но знаете ли вы, что в официальных государственных документах не фигурирует ни одного названия деревни или села. Там, в этих документах, нет ни Жаров, ни Рождествина, там только «Большевик», «Первомайский», «Ленина»… Зайди, зайди к секретарю райкома, который руководит всеми этими деревнями, объединенными теперь в несколько громоздких, уродливых колхозов, посмотри, что за списки лежат у него на столе. Списки колхозов с их нелепыми, чуждыми живому человеческому слуху и духу русского языка названиями: «МЮД», «Партсъезд», «Сорок лет Октября». Я поехал в «Сорок лет Октября» – это вместо Алепина и входящих теперь в колхоз деревенек Прокошихи, Брода, Останихи, Зельников… Вместо всего этого разнообразия и богатства – «Сорок лет Октября».
А ведь у каждой деревеньки мало того, что было свое название, свое лицо, был и свой характер. Брод была деревенька спокойная, мирная, тихая; прокошинские – были озорники. Те преимущественно плотники, те валялы, там торговое село, там мельничное. А в каждой деревне еще и свои характеры. У каждого мужика свои руки, свое хозяйство, свои горести и радости. И вот безликое «Сорок лет Октября» – центнеры, тонны, трудодни, графики, показатели. Все разнообразие под один серый цвет, все богатство под один средний уровень, все характеры – под одну гребенку.
У Кирилла в поездке была еще одна, своя, особая цель. Как фотограф-художник он собирал нечто вроде коллекции. Вернее, даже две коллекции. Во-первых, коллекцию российских церквей, то есть их фотографии. Во-вторых, коллекцию председателей колхозов. Так что, завидев хоть и далеко в стороне от дороги церковный силуэт (можно проехать теперь десятки километров и не встретить ни одного силуэта), мы сворачивали с нашей дороги и по проселкам, через овражки и лесочки, пробирались к обнаруженному объекту.
Все это были мертвые, умерщвленные храмы, ободранные, почерневшие, с задранным на крыше железом, со свалившимися крестами, обгаженные со всех сторон и внутри человеческими экскрементами. И все-таки красота в соединении с местностью поражала нас. Помню село Покров над высоким берегом Колокши. Не на самом берегу, а вот именно на холме, высоко над берегом. Зеленый холм в стороне от села и повыше, нежели село, а на холме, овеваемая ветерками, окруженная со всех сторон неоглядным летним простором – лугами, хлебами, перелесками, легкой дымкой небесной синевы с белыми с позолотой облаками, стояла на холме белая церковь Покрова. Она как белый парус плыла над родными полями, над цветеньем и зеленью. Колокольня – уже груда розоватого щебня. У самой церкви нет ни окон, ни дверей, осталась только одна коробка. Кирпичная коробка, сохранившая яркую побелку, да зеленая трава, на которой стоит. Господи, как же здесь было в полном-то благополучии! Когда и купола, и колокольный звон, и цепочка прихожан в белых платочках и картузах. Во все стороны уплывал отсюда звон по речной пойме, откуда (со всех сторон) плыли навстречу ему ответные звоны.
– Нет, – кипятился Кирилл, – что бы ни говорили, но не могли культурные, образованные люди (с Казанским ли, с другим ли университетом) произвести такое опустошение и разорение по всей стране. Никакие они не культурные люди, а варвары, недоучки, недоумки, невежды, к тому же полные самой мелкой и мстительной злобы. Преступники, захватившие власть. Ну скажи, разве не бандитизм – уничтожение красоты. Красоты земли, общего ее облика. Да ведь не ими же было и поставлено. Лисенок, кинь последние строфы из некрасовского «Власа». Лиза тотчас начала внятно читать:
Это написал Некрасов, беспристрастный свидетель, можно сказать, революционный демократ. Значит, правильно, из лепты трудовой, из лепты народной вырастала по всей Руси эта красота. Кто же мог ополчиться против нее и поднять руку, кто позволил бы себе надругаться над ней и осквернить ее? Только враги России, только мелкие злобные мстители, только хулиганы и преступники. Неужели это кому-то непонятно?
– И он тоже мстил? За кого и за что?
– Как за кого? За брата! Брата же повесили, вот он и сказал, что мы, мол, пойдем другим путем. Поклялся. А тут мать их всех, деток своих, натаскивала на разрушение России. Созидать может только любовь, разрушать же можно только в озлоблении. Если судить по размерам разрушения, по вакханалии разрушения, то озлобление было диким, звериным51.
И вот проходили через наши глаза, через наши сердца, обливавшиеся каждый раз кровью, церкви на холмах, церкви в окружении деревьев, церкви посередине сел и на отшибе от сел, церкви одноглавые и пятиглавые, но все мертвые, все поруганные как одна.
Если колхозный склад, мы заходили в него. Ударял в ноздри запах тухлого мяса, лежали расстеленные на полу сырые, посыпанные солью коровьи и бараньи шкуры, лежал грудами комбикорм для свиней. В другом складе могли храниться в рулонах толь, мотки проволоки, ящики со стеклом, банки с краской. В третьем складе могло лежать по всему полу зерно, овес, например, а там была свалена серая пыльная льняная кудель.
Подъехав к одной церкви, окруженной деревьями, мы обошли запущенный мертвый храм и присели на его паперть послушать тишину среди одичавших кустов сирени, среди акаций и бледно-розовых мальв.
Пустое, позабытое место. Только не было полной тишины. В проемах колокольни негромко, тоскливо подвывал ветер. Здесь, где мы сидели, в кустах, было вполне безветренно и жарко, наверху же, выше кустов и деревьев, ближе к крестику, ближе к белым полуденным облакам, гулял, значит, светлый ветер.
Мы очнулись от задумчивости и встали, потому что к погосту приближались какие-то посторонние звуки52. Вроде бы и шарканье ног, и приглушенные голоса, и не то плач, не то песня. Посмотрев из-за куста, мы увидели, что со стороны села приближается похоронная процессия. Оказывается, место еще не совсем забыто: здесь по-прежнему деревенское кладбище. И как это мы раньше не заметили, что некоторые холмики среди буйной некошеной травы довольно свежи или, во всяком случае, троганы заботливыми человеческими руками.
Процессия была немногочисленная, обыкновенные деревенские похороны. Я помню с детства, как хоронили у нас в селе. Выносили из церковной ограды через главные врата, которые и отворялись только ради такого случая… Впереди крест с полотенцем, потом какой-то фонарь, я уж не помню хорошенько. Самый большой колокол бил редко, с большими промежутками. От одного удара до другого похоронная процессия успевала пройти шагов тридцать-сорок. Таков уж похоронный звон. Было что-то жутко-торжественное в этих редких, неожиданно падающих тяжелых медных ударах. Как бы рядом с маленькой процессией чья-то особая великанья поступь, поступь смерти и скорби, поступь самого времени. Бум! – сорок шагов. Бум! – сорок шагов. Пока донесут до кладбища, ударит раз пятьдесят.
Настоящего церковного отпевания я не слышал давно, так чтобы помнить и представлять, что это такое. Но один раз, несколько лет назад, пришлось услышать, как отпевали Алексея Алексеевича – моего отца. Впрочем, какое отпевание: отец Александр, безголосый по старости, на подхвате у него тетя Поля Московкина с Володей Постновым – убогая, жалкая компания. Но я слушал, и вдруг у меня по телу пошел мороз. Я не помню теперь, но какие-то такие торжественные, единственные для этого случая, а потому, значит, великие слова произносил нараспев отец Александр с приспешниками, что где-то в глубине у меня мелькнула мысль: не так страшно умирать, если и над тобой будут говорить такие же слова.
Теперь не слышно было большого колокола, не слышно было и надгробного пения. Тихо, понуро несли по жаре, по пыльной дороге оттрудившегося, отпахавшего, откосившего, отдымившего махоркой, отругавшегося по-матерному от проклятой жизни русского мужика. Либо отрожавшую, отгремевшую чугунами да ухватами, отработавшую свое, отстрадавшую свое русскую женщину.