«Ты не можешь уехать, — услышал он совершенно отчетливо, — ты должен вернуть старый долг! Второй раз за свою жизнь празднуешь труса…»
— Нет! — воскликнул он и выпрямился. Забыв закрыть за собой дверь, он сбежал вниз по лестнице. В коридоре у стены все еще стояли лыжи. Крепления были прилажены, оставалось лишь пристегнуть. В дверях он зацепился за что-то палками и выругался. Ни одна живая душа еще не слышала, чтобы он ругался. Ему сразу стало как-то легче. Только некогда было удивляться себе самому.
Уже через несколько сот метров Шнабель в изнеможении остановился. От непривычного физического напряжения, от старания поскорее освоиться с напрочь забытыми лыжами сердце его забилось так яростно, что, казалось, он вот-вот задохнется. Но Шнабель не стал прислушиваться к его работе, не остановился, чтобы помассировать левый бок. Он понимал: раскисать нельзя. Из всех диагнозов своего заболевания он сейчас помнил только один. К врачу, который поставил этот диагноз, он больше не пошел, — отчасти потому, что тот был уж очень скуп на слова, отчасти же потому, что в словах этих чувствовался едва скрытый намек на то, что болезнь эта существует скорее всего в его собственном воображении. Но теперь он цеплялся за этот намек, соглашался с ним, верил в него: «Когда приступ начинается, постарайтесь чем-нибудь отвлечься, найдите в себе силы сказать: никакой опасности нет, ни малейшей! В этом и состоит различие между органическим сердечным недугом и вегетативным неврозом, каким вы, по моему мнению, страдаете… Понимаете? Angina pectoris[19] на нервной почве в редчайших случаях дает летальный исход, в редчайших…»
Лыжи с шипеньем скользили по снегу, как горячий утюг по сырому полотну. Иногда ему мерещились пение или крики, но то был лишь шум в ушах. На середине склона Кеслер, очевидно, делал короткую остановку: снег был притоптан, ярким пятном алела пустая коробка из-под сигарет. Затем лыжня уходила дальше.
Он старался расслабить мышцы, дышать ровно и глубоко, но вскоре взмок, рубашка прилипла к спине. Перед ним вздыбился холм, — надо лесенкой, лесенкой… Одна нога соскользнула вниз, руки задрожали. Когда он взобрался наверх, ему почудилось, будто небо и белая даль слились в одно целое, бесконечное, как смерть, молчаливо поджидающая свою жертву. Лыжня повернула вправо вниз. Он присел и понесся по склону. Какая-то сила удержала его, не дала упасть, словно путь, проложенный Кеслером, был предназначен только для того, чтобы доставить его, Шнабеля, вниз в целости и сохранности.
Когда лыжня в третий раз полезла вверх, им овладело желание тут же лечь в снег хотя бы на несколько минут. Но эти несколько минут могли оказаться роковыми — роковыми для того, кто, незримый сейчас, шел где-то там, впереди. Шнабель сделал над собой усилие, стиснул зубы и двинулся вперед, через силу переставляя одеревеневшие ноги. Левой, правой, левой, правой. Бессмысленно было думать о том, что где-то далеко внизу течет жизнь, в которой все идет своим чередом, — кассовые чеки, распродажи, ярмарки, торговые сделки, браки и похороны.
Та жизнь, которой он жил сейчас, не значилась в ценных бумагах, не была включена в балансы или запечатлена на почтовых открытках. Это была его собственная, только ему одному принадлежащая жизнь. Он должен был донести ее туда, где из-за горной гряды выглянуло солнце, донести силой своих рук и ног, той силой, которая годами дремала где-то внутри и теперь наконец проснулась.
Смыслом этой жизни было загладить зло, подняться в собственных глазах. В этой жизни тоже существовало слово «долг», только в ином, новом значении; в ней существовал, кроме него самого, еще один человек — Кеслер, перед которым он, Шнабель, в долгу. Долг надо немедленно, теперь же отдать. Этот долг принял облик Кеслера, — его смех, его руки, — и гнал Шнабеля вперед и вперед. Прошлое резинкой не сотрешь, Бертольд Шнабель, да, не сотрешь…
Он взглянул на горные вершины, медленно высвобождавшиеся из облаков. Увидел на них серовато-синие удлиненные тени, словно жилы на могучем теле гор. И вновь весь напрягся. Он поднимался не только вверх по склону, он поднимался над своим собственным прошлым, которое преодолеет не прежде, чем сможет прямо взглянуть Кеслеру в глаза. Впереди показался пологий купол — вершина Шаллерхютте. Теперь, почти дойдя до цели, он вдруг почувствовал страшную слабость. Хрипя и задыхаясь, он через силу тащился по лыжне, тяжело опираясь на палки, ловя ртом воздух и едва не падая. Лыжня поворачивала за Шаллерхютте, шла дальше и дальше, неизвестно куда. Он понял, что Кеслер, очевидно, продлил свой маршрут, и от отчаяния окончательно обессилел. Обернувшись назад, точно пловец, ищущий глазами берег, он не увидел ничего, кроме безбрежной холодной глади. На плечи его тяжелой ношей навалилась целая гора — гора, на которой паслись коровы, цвели одуванчики и резвились дети. Только не раскисать, только не… А сам уже чувствовал, что навалившаяся на него свинцовая тяжесть непреодолимо тянет его к земле. И медленно осел в исполинскую снежную перину. Это бессмысленно, подсказывал мозг, совершенно бессмысленно оставаться здесь, надо идти вперед. Мертвой хваткой сдавило горло. Это все сердце; глубже дышать, сказал доктор, три раза в день по пятнадцать капель, коронарные сосуды, годовой отчет… Не ожидал от вас, Шнабель, гражданское мужество… Не Нерлих ли там стоит все с той же траурной повязкой на рукаве? Он слышал рокот самолетов, треск счетных машин, то удаляющиеся, то приближающиеся шаги. Нервы были так напряжены, что собственное прерывистое дыхание показалось ему чужим, — значит, кто-то пробирается к нему. Все сильнее хотелось закрыть глаза и уснуть. И тут он увидел перед собой руку — ту самую: она тянулась к нему, чтобы потащить его вперед.