октябрь
Для меня мандельштамовское стихотворение 1921 года «Умывался ночью на дворе»[69] (в смысле «снаружи, на улице») — образец той поэзии, которая противостоит едва ли не всему, что сегодня пишут (и, как ни печально, моим собственным попыткам, непоправимо далеким ото всего, что я хотел бы делать и чем как раз восхищаюсь в этих стихах). Слова, роднящие близкое и далекое, начиная с простейших вещей, и суровые без хмурости, пронзительные, но вместе с тем сдержанные. Так или иначе, ни один из поэтов за долгие годы не подарил мне такого чувства «большой» поэзии, как Мандельштам, даже во французских переводах, о неравноценности которых догадываешься.
декабрь
Работа в саду. Солнце заходит в пять, к шести уже темнеет. Синева гор, переходящая, через розоватый оттенок лесов и неба, в белизну — то ли испода облаков, то ли первого, свежевыпавшего снега. Розовое, голубое, белое, бурое. Странная смесь, эти зимние часы: тьма и свет, глубина, воздушность, мороз и мягкость. Снег (или испод облака) горит, как голая лампочка в голубой с розовым комнате. (В зиме, не забыть, есть что-то от хорошего дерева, обработанной древесины, потемневшей плотницкой поделки вместе со всем, о чем дерево напоминает: надежностью, грубостью, но и человечностью, «добротностью».) Словно ты в комнате, обшитой деревом. Вечер свежей, темнее, глубже дня. Фон иссиня-бурый, с почти металлическим отблеском: дерево, железо, а над ними, как голая лампочка, — собранный в точку ослепительно-белый свет и, то здесь, то там, розовые отблески, останки дня. И снег, что-то вроде луны в полночь.
январь
Пытаюсь, с моими начатками русского, читать «Евгения Онегина», и тут же на ум приходит Моцарт: меланхолия и веселость, беспечность, легкость, изящество. Повседневные детали, мгновенный порыв, юмор, дерзость, мечтательность. Та же прозрачность, которую так нелегко передать в музыке и невозможно воспроизвести в поэзии. Кажется, я наконец догадываюсь, пусть и смутно, чем так восхищаются в Пушкине его соотечественники.
По дороге на Кавайон, Авиньон — прекрасные воклюзские сады в окружении кипарисов или тополей: серые, розовые, соломенно-желтые, пурпурные с этим зимним, недолгим, хрупким светом за изгородью.
(Как ни глупо, но, перечитывая только что написанное, я опять удивился безотчетному приливу чувств, который случается со мной в некоторых местах. Не могу миновать эти несколько километров автодороги, не заглядевшись вокруг: реакция живописца. Столько раз подобное чувство испытывал, что теперь хотел удержаться, но внутри осталось что-то невысказанное, почти раскаяние, в любом случае — сожаление. Никогда не жертвуй возможностью порадоваться или утешиться.
Особенно прекрасно здесь бывало в пору цветов — розовых или белых, в зависимости от деревьев за оградой. Что-то вроде ключа, кипящего у кромки, выложенной камнем? Не всегда в окружении стояли кипарисы; бывали, если не ошибаюсь, и тополя. Я бы сравнил эти деревья с музыкальными инструментами, если бы перенос не выглядел, как обычно, слишком рискованным. Что и впрямь поражало, это какая-то неимоверная свежесть цветов (где гудели пчелы); она была еще поразительней от того, что ее хранили и окружали сами деревья — живые, чуткие, подрагивающие, но не сходящие с места.
Но и когда цветы облетали, здесь было по-прежнему чудесно, просто чуть более строго: так перекликались друг с другом ветки и молодая зеленая листва, особенно глянцевые, нежно-глянцевые, как бы приглушенные, иссера-розовые и очень узловатые ветки груш. Цепочки из веток, венки из веток, покрытых светло-зелеными листьями, в тени высокой, отвесной, шевелящейся ограды, населенной воздухом, пронизанной ветром.
К чему иногда прибавлялись плетни или заросли полудикого кустарника.
Как передать мое здешнее счастье? Так и не знаю. А чуть дальше и выше, за ними всеми — громада Люберона, горы уже почти что греческой. То есть служащей опорой прозрачному небу — сухой, каменистой, колючей опорой ослепительному сиянию.)
февраль
Стихи Бодлера: полнота, совершенство глубочайшие. Вообще, слово «глубина» — один из ключей к его поэзии. Бодлеровская музыка в самом деле «уходит в небо». Смесь обжигающей жары и мрака, восторга и печали, которых не разорвать. Бесконечность тут и вправду насыщает вещи, удлиняет их тень, будит долгое эхо. В центре всего — комната, пространство как комната: обжитая и вместе с тем открытая настежь. У его стихов — надушенная плоть, но обязательно еще и глаза. Окна, террасы, балкон[70].
69
С анализа этой вещи начинаются «Заметки о Мандельштаме» Жакоте (1981), в переводе А. Давыдова они опубликованы на страницах русскоязычного избранного «В свете зимы» (М., 1996).