Всё как бы освещено настольной лампой. Даже часто встречающиеся тона зари здесь не напоминают зарю, не отсылают ни к чему «иному». (Никакой лирики.) Краски, поглощенные собой, в счастливом согласии друг с другом. Но вопреки этой бедности, этой экономности в эффектах и сюжетах, вопреки всему, что известно о художнике, я бы не стал говорить об аскетизме. Всё выглядит мягко, по-домашнему, оставаясь бесконечно загадочным и далеким. В этом таится какая-то магия материнства или неисчерпаемая благожелательность старой служанки дома: «Служанка скромная с великою душой…»[110]
Моранди не нуждается ни в чем: ни в событиях, мифологических или каких-то иных, ни в больших пространствах, ни в присутствии людей, а еще меньше — символов, и при этом его живопись остается человечной. Он успокаивает — но как благословение, а не как болеутоляющее. Он сдвигает предметы, как будто собирает силы. Никакой другой живописи, пожалуй, так не подходит слово «сосредоточенность». Он говорит мягко, порой несколько строго, но без малейшего холодка. Тут мне приходит на ум слово «по-отцовски»; удивительно, что я применяю к этому одиночке то слово «отцовский», то слово «материнский».
Чтобы понять такое искусство, нужно представить художника, наделенного внимательностью и постоянством, которые многократно превосходят обычные способности.
март
Гора снова увиделась мне наподобие монашеского плаща с заснеженными плечами, который сегодня, как бы вступая в ее орден, охотно надел бы и я. Какой поразительно безмятежной она выглядела. Казалось, эта непроницаемая, массивная, твердая громада ничего не весит, легче перышка полярной совы, и не может ни поранить, ни раздавить — лишь немного плотнее неба. Снова образ чего-то грезящегося, как будто выставление (неуклюжее слово, но пусть так), выставление причастия. Наверное, смерть будет такой же легкой, как она или как ее нынешний вид. Я прочел это сегодня по раскрытой книге небес, я слушал сегодня их апостольское послание. Это была всего лишь влага, проступившая в воздухе, в его синеве, влага, ставшая нежной, пушистой, ласковой, как тишина. Что-то вроде просветов между словами, написанными в книге небес, вроде тишины, ощутимой во всей ее мягкости. Агнец? (Я всё о том же…) Может быть, и вправду агнец из тех, что выводили на синих хоругвях старинных шествий? Кажется, слышишь беззвучное блеяние снегов.
апрель
Во всем — какое-то молодое изящество, просветленность. Как будто раскрыл дантовскую «Vita Nova» на словах «А ciascun alma presa е gentil core» или прочитал сонет, обращенный в «Rime» к Гвидо Кавальканти: «Guido, i vorrei che tu e Lapo ed io»[111], понимая, что в ту лодку тебе не ступить, разве что ты, словно тень, смешаешься со смехом, пением, радостью, которые она покачивает на искрящихся волнах. Петрарка тоже где-то неподалеку. Кажется, приближаешься к царству фей. В руке у них — зеленая ветвь, которая преображает каждого, к кому прикоснется, во взгляде — живая вода или вино, дарящее легкий хмель.
Вишни — сплошные плюмажи снега. Вот-вот объявятся пчелы, неугомонные, бесчисленные. В воздухе, кажется, уже слышишь золотистый гуд огромного роя.
Ария Монтеверди тоже подошла бы этим то прохладным, то обжигающим созвездьям.
Сквозь едва опушенную листвой смоковницу, словно через серебристо-розовое сито, сочится свет полдня. Но действительно ли это сито, решето, фильтр? Скорее, дерево само кажется застывшим светом — неуверенным, ломким, «хрупким». Или походит на подсвечник с зажженными листьями. А за ним уже не просто апрельский свет, а другое сияние, доходящее, чудится, из каких-то совсем далеких краев.
Дотель: «Словно какой-то луч из иных краев».
Дорогу мне освещают не мысли, а вишни. Вот кто истинные писцы этих орфических пластин. На садовой земле — глубокая черта, оставленная ногтем музыканта.