(Позже.) Все, что я открыл у Гёте в 1986 году и только что перечитал сейчас, два года спустя, бросает решительный вызов переводу, по крайней мере — моим переводческим способностям[123], и тем решительнее, чем оно прекрасней, как вот эта «Летняя ночь» из «Книги кравчего»:
Прогулки, мысли, отзвуки старых стихов, печали и радости любви (темница кудрей, еще одна после «Lettera amorosa» и перед «Волосами», пылко воспетыми Бодлером[124]), летняя ночь, простор — всё для Гёте как бы покоится в Божьей деснице, и в лучших из тогдашних стихов всё это проходит у него через высшее просветление. Всё — благо, потому что всё в Боге. А поскольку всё — благо, слова становятся всего лишь легкой и вольной игрой, пляской эльфов в умиротворенном свете, равного которому нет.
ноябрь
Цитата из Анри Корбена на обложке одного журнала поэзии: «Может быть, единственный след невидимого — это колдовство звука, который слышат только сердцем».
февраль
Шеллинг написал «Клару» между 1810 и 1813 годом. (В 1810-м Гёльдерлин заперт в своей башне у столяра Циммера, ему сорок, Шеллинг был одним из немногих друзей его юности.) Вероятно, Шеллинг взялся за эту вещь, которая осталась незавершенной и тон которой напоминает платоновские диалоги, после смерти своей жены Каролины.
Собеседников четверо: пастух, врач, монах и Клара, она только что потеряла мужа. Книга открывается утром праздника Всех Святых: «В этой жизни нас могут отделять от друга пустыни, горы, дальние страны; расстояние между этой и иной жизнью не больше, нем между днем и ночью, или наоборот. Страстная мысль, целиком оторвавшись ото всего внешнего, переносит нас в иной мир, который тем надежнее скрыт от нас, чем он ближе».
В ответ на эту мечту о нетрудном переходе из одного мира в другой монах делает осторожную оговорку: «Я отдаю должное жару благородных сердец, однако не будем принимать воображение наших чувств и изобретения страстей за всеобщие истины, иначе границы и впрямь сотрутся…»
Так они ведут свою серьезную беседу в свете осеннего дня. Шеллинг не пишет трактат о смерти, он ткет вокруг траура Клары сеть размышлений, пытаясь мало-помалу примирить ее с миром и подталкивая задуматься над связью и переходом между природой и духом так же, как между живыми и мертвыми.
Врач объясняет, что человек — это «шарнир между миром природы и царством духа», и на свой лад толкует миф об Орфее: «Всё возвращается к тому, что он должен забыть оставшееся у него за спиной и обратиться к лежащему перед глазами». Вместо того чтобы привязываться исключительно к внешнему миру, человеку следует от него освободиться и углубиться в собственный внутренний мир (ход мысли, отзвук которого я слышу в девятой «Дуинской элегии» Рильке: «Не этого ли, земля, ты хочешь? Невидимой в нас // Воскреснуть? Не это ли было // Мечтой твоей давней? Невидимость!»[125]). То, что он не исполнил подобную задачу, привело к катастрофе: «Земля превратилась в одну гигантскую развалину», человек околдован, «и потому небо время от времени посылает нам высшие существа, которые должны чудесными песнями и магическими словами освободить человека от обрушившейся на него судьбы».
Праздник Рождества, по традиции снова связывающий горнее и дольнее, становится поводом для диалога о высших состояниях духа: «все ваше существо как будто соединяется в точке плавления…» Такие состояния мимолетны, а что делать в промежутках между ними? Действовать, придавать этим отрывочным мгновениям строй, хранить о них память «с помощью ясных понятий».
Дальше, вслед за определением смерти как «возведения человека (в математическом смысле) в высшую степень», идут вот такие слова Клары: «Не знаю, продолжала она, но шум и блеск дня кажутся мне чем-то внешним, только с закатом передо мной по-настоящему встает внутренний мир, но почему именно ночью? Потому, отвечал я, что ночь открывает нам: настоящий внутренний мир еще не достиг в нас полноты, он принадлежит для нас к царству сокровенного, будущего. Когда, продолжала она, в самой сердцевине ночи встанет день и один лишь этот ночной день, одна лишь эта ночь, сквозь которую забрезжит день, освободит нас ото всего, тогда наконец наступит последний предел всех наших желаний. Не потому ли, добавила она, ночь полнолуния трогает все наше душевное существо такой поразительной нежностью?..» Здесь уже, конечно, слышится Новалис, но еще и Музиль начальных страниц второго тома «Человека без свойств»; а дальше, там, где Шеллинг противопоставляет Entschlafene и Eingeschlafene («проснувшихся» и «уснувших») и эти проснувшиеся счастливо ускользают от земного сна, мне опять вспоминается Рильке «Дуинских элегий» с его «юными умершими».
123
Когда в 1993-м, в галлимаровской коллекции «Поэзия», «Мариенбадская элегия» и еще несколько редкостных стихотворений вышли в переводах Жана Тардьё, я с тем большей радостью увидел опровержение этих моих оценок, что переводы принадлежали другу, чью работу я очень ценю. —