И как счастлив он был каждый раз, когда доходил до момента, где композитор как бы разводит два лейтмотива, и злые аккорды темы рока, перенесенные в верхний регистр, вдруг приобретают мелодическое очарование: здесь ощущается дыхание Маргариты, предчувствие любви. Любовь значит тоже — рок? — это так соответствовало полудетскому представлению о ней! И когда звучание светлой мелодии Маргариты вдруг в разработке становилось иной — бегущей, теряющей безмятежность, как бы нагоняемой темой рока, он останавливался, чтобы перевести дыхание. А потом боялся и все же входил в звуки похоронного шествия, как в незамутненном смертями детстве входишь на кладбище, и жутковатое, и влекущее тайной. Ах, эта романтика! Но наше «ах!» появляется потом. А пока ты охвачен подъемом и ликованием, и небытие — это просто физическое разрушение, но ты уже запечатлен в прекрасном, ты уже с л ы ш а л, взял в себя и отдал свое…
Разумеется, он так не думал, этот нескладный девятиклассник, но весь был напряжен, как тетива лука[2]. Он утопал в многоликости, спрятанной за сонатными масками.
Юноша говорил со своим учителем об «отравленности» музыки Листа (этот термин, разумеется, принес старший, знакомый с исследователями листовского творчества), они вкладывали в это понятие всю многозначность и обманчивость этой музыки, где актеры в масках лишь раскланивались вначале, а потом на сцене шла жизнь, никаким ограничениям не подвластная. Одна и та же маска проявляла себя с разных сторон, рождая ощущение изменчивости, мимолетности.
Молодого человека, как это часто бывает в юности, томило ощущение хрупкости всего сущего (будь то бабочка, солнечный свет или вечера в родительском доме), того, чем владеет душа и что может утечь вместе с разрушительным временем.
Как изящно взлетают мамины руки, когда она, отбрасывая рукава японского халата, достает чашки с верхней полки резного буфета! Жест этот преображает происходящее, и чашка перестает быть посудой для питья, принимает в себя более высокий смысл: чаша… волшебный напиток… что-то о вечной молодости, о приворотном зелье… И может ли быть, что выгнутые, нежные руки покроются морщинами и после… будут сложены на иссохшей груди — стоп! Стоп, стоп! Дальше не думать! Не видеть запрокинутого лица.
— Что с тобой, Вадим? — Перед ним, задумавшимся, стоит встревоженная мама.
Он смаргивает видение (все отражено в его глазах, все он должен сморгнуть, чтоб не причиталось другими!).
— Мама!
— Ну, ну?
— Даже не знаю что…
Она улыбается. Улыбка не очень преображает ее. Этому лицу больше идет надменность. Мама обнимает его сзади и целует в макушку. И Вадим ощущает не сказанное ею опасение: чем, кем, как он будет в этой жизни? И не знает, что бы могло успокоить ее. Внезапно свет заливает комнату. Он был и прежде. Просто отец встал со своего кресла, сделал шаг в сторону (он сидел спиной к окну, и спина загораживала солнце), и вот теперь лучики проникли, осветили яркие кресла с ковровой обивкой, стол, диван, контур отцовой, на миг застывшей фигуры, — отведенные назад локти, тяжелая, седеющая, буйноволосая голова — все замерло в полузевке, полупотягивании, полупокое.
— Ну что ж, пора и за дела.
И ощущение хрупкости, томившее мальчика, уходило. И оставались солнечные лучи, высветившие ярко-алый цветок на ковровом плетении диванной обивки, — в это странное время суток, когда вещи вдруг обретают воздушность, переселив свой вес в темные шевелящиеся тени. Вот откуда, из дальнего царства, царства времени — эта минута, эта память, вышедшая погулять и раскинувшая тут свой шатер. Свой заманный, свой зыбкий, свой единственный и неповторимый шатер.
…Прочность, защищенность… Разве он может теперь на них рассчитывать?
Взрослый, немолодой уже человек с грубоватым обветренным лицом, напрягшись, вылезает из низкого кресла, стоящего в углу комнаты. Он надевает темные очки, пересекает довольно просторную, заставленную старой мебелью комнату, замечает ее запущенность, неметенность.
Надо бы, надо, но некогда.
— Мама! — зовет он.
— Да, да, давно уже можно! — отвечает недовольный голос.
Вадим входит в ее комнату. Женщина сидит, опустив голову. С порога виден только белый пробор в гладко зачесанных черных волосах, пустая посуда на столе, крошки и куски еды возле нее, на клеенке лужица кофе…
2
Вероятно, современнее бы сказать — как ракета в момент запуска, но я совершенно сознательно предпочту первое.