Вот какие пассажи отречения от своего былого обернул он ватой „смягченных форм“. И это тот, над ликом которого Блок начертал одно слово: „Огонь“?!
Десятилетия „Исповедь“ Бакунина хранилась в особом пакете в кабинетном шкапу шефа жандармов. После революции, в самом начале двадцатых годов, она была опубликована.
Тотчас на память — пушкинское: „Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы, — иначе“.
Даже не будучи постным моралистом, не очень-то охотно приемлешь это — „иначе“. Но сейчас не о том. Читая „Исповедь“, отнюдь не все злорадно хихикали. Нет, одни усматривали в „Исповеди“ очнувшееся в душе автора ее дворянское смирение перед первым дворянином империи. Другие — исповедь, но без покаяния. Третьи — потрясающие, почти предсмертные эмоции узника, жаждущего жизни и борьбы. Четвертые — исповедальную прозу, не уступающую шедеврам Руссо и Толстого.
Если ж миновать оттенки, полутона, оговорки, то черное и красное обозначилось так: бакунинская „Исповедь“ — измена революции и самому себе; „Исповедь“ — военная хитрость, дабы вырваться из крепости в Сибирь, а из Сибири бежать в Европу и продолжить борьбу с царизмом. На худой конец — компромисс. Примерно такой, о котором сказано у Салтыкова-Щедрина: где-нибудь в уголку, где-нибудь втихомолку испросить на коленках прощение и получить за это возможность исподволь, но неотразимо напакостить врагу.
Допустим. Но если ты пакостишь врагу, то и враг пакостит тебе. Бакунин бежал, Бакунин „пакостил“. А враг, располагая такой уничижительной для репутации Бакунина „Исповедью“, враг помалкивал. Опубликуй царское правительство „Исповедь“, и ее автор потерял бы всякий кредит в революционной среде. Нет, не опубликовало. Почему, в чем причина? Откровенно говоря, не знаем, хотя вроде бы публикация и готовилась.
Не согласиться ли с версией одного французского историка? Дескать, царское правительство молчало о бакунинской измене революции, чтобы помочь ему изнутри взорвать революцию. Однако царское правительство не отличалось ни столь изощренным хитроумием, ни столь тонкой осведомленностью о разногласиях Маркса и Энгельса с Бакуниным. А последний мог быть кем угодно, но только не диверсантом-двурушником, засланным иностранной разведкой в пролетарский стан. Историку недостало чувства историзма, он мыслил категориями совсем иной эпохи.
После „Исповеди“ Бакунин прожил четверть века. Мы уже говорили: он эластично упомянул об „Исповеди“ в своем иркутском письме к Герцену. Исповедь Руссо, по замечанию Лермонтова, имела „уже тот недостаток, что он читал ее своим друзьям“; исповедь Бакунина этого недостатка не имела. Зато его переписка с друзьями наводит на некоторые размышления и по поводу „Исповеди“. Останавливаешься на строках, адресованных Огареву (как раз в те ноябрьские дни шестьдесят девятого года, когда Нечаев, обладатель бакунинского мандата, решал участь Ивана Иванова). Бакунин пишет Огареву: „Ты, мой друг, напрасно предаешься унынию и, ковыряя в своей душе, находишь в себе разные гадости. Нет сомнения, что всякий без исключения, кто захочет в себе ковырять таким образом, найдет много неприличного“.
„Без исключения“ подчеркнуто Бакуниным. Великодушие? Не грусти, мол, Николай Платоныч, все мы, брат, грешные люди. А может, глухое признание „неприличия“ и „гадостей“ в собственной душе»?[71]
Огромно и бурно это послание, ревет водопадом. Бакунин писал не отрываясь, писал тотчас вслед за встречами с Лопатиным. Не заботился о композиционной стройности. Не перемарывал. Спокойствия не было. Но «любезного друга» просил спокойно обдумать «свое и наше, общее положение».
Что же следовало обдумать Нечаеву?
Выворотим капитальное, из капитального — противоречивое.
Признавая программную солидарность с Нечаевым, Бакунин порицает нечаевский иезуитизм, нечаевские инсинуации. Порицает, стало быть, средства. И это он, Бакунин, в борьбе готовый на все? Да, но только не тогда, когда это «все» оборачивается против Бакунина. «Вы обманули меня», — пишет он. Вы видели во мне «инвалида, советы и знания которого могут пригодиться, не более». «Вы смотрели на меня, как на опытное, на ¾ слепое орудие». Но он, Бакунин, убедился и до сих пор убежден: именно такие, как Нечаев, и представляют «единственное серьезное революционное дело в России». Какие «такие»? «Самоотверженные изуверы», объятые «высоким фанатизмом».
71
Бакунин словно бы догадывался (или знал?), что какие-то сведения, для него нелестные, просочились, выскользнули и дошли до его бывшего друга М. Н. Каткова, в ту пору влиятельного идеолога самодержавия. Совсем немного времени минуло после бакунинского письма Огареву, как в катковской газете «Московские ведомости» появилась статья, замеченная К. Марксом. Последний сообщил Ф. Энгельсу, ссылаясь на «Московские ведомости», что Бакунин обращался к императору Николаю с письмом в высшей степени верноподданническим.