Выбрать главу

– У меня никогда его не было и нет до сих пор.

– Он был всегда.

– Все это время вы были дома, – Нина никак не могла перейти на «ты» с этой старухой. – В любой деревне, в любой дыре вы были дома, везде были люди, которые знали ваше имя. Вас везде пустили бы переночевать.

– И сдали бы.

– Возможно, и сдали бы. Но это тоже был бы ночлег.

Анна улыбнулась.

– Я и об этом думала. После революции все думали уехать, а в двадцатые, когда это закрылось, все думали пойти странствовать. Это было единственное бегство. И я думала, что меня в самом деле многие пустят, а если не пустят, то сдадут, и там по крайней мере есть кружка кипятку.

Они снова замолчали, хозяйка уважительно-бесшумно принесла две крошечные кофейные чашечки.

Нина решила развить успех.

– Здесь все было чужое, – сказала она угрюмо. – И даже если бы мы совершили подвиг – а среди нас были люди, совершившие подвиг, – французы смотрели на это как на русскую причуду.

– Нина, – сказала Анна тяжелым хриплым голосом. – Не надо говорить мне так… такого. Мне выпало все. Со мной случилось вообще все, что могло случиться.

Она замолчала, справляясь с дыханием.

– Я прожила каторжную жизнь, – проговорила она, опустив глаза. – Я прожила стыдную жизнь. Меня полоскали в газетах… не было дня, год не было дня, чтобы меня не поносили как блудницу и монахиню, как всеобщего врага. Я умирала от тифа, месяц была между жизнью и смертью, а они писали, что я отсиживалась. Этот тиф должен был свалить меня в двадцатом году, а догнал через двадцать три года в Ташкенте.

– Какая вам разница, что о вас писали, – раздраженно ответила Нина. – Ни одному слову этих писаний никто не верил. Это вам созидало пьедестал, вы сами говорили.

– Ты не знаешь, что это такое, – с тихой ненавистью сказала Анна.

– Зато я знаю, что такое быть еврейкой в оккупированном Париже.

– До этого ты двадцать лет жила в неоккупированном Париже.

– Не жила, а выживала. Это была не ваша нищета, когда вам со всех сторон слали хлебные карточки, а моя, когда я дважды ночевала с ворами за ужин.

Анна взглянула на нее с интересом. Это было любопытно, она не имела такого опыта. Это было достаточно бесстыдно и даже, пожалуй, слишком бесстыдно, чтобы быть поэзией. Впрочем, она могла это и выдумать. Анна знала себя и на некоторые вещи не могла пойти ни в каких обстоятельствах.

– И немцы могли меня взять четыре года кряду, каждый день, каждую ночь.

– Меня могли взять тридцать лет кряду, а могут и теперь.

– Я вытравила ребенка в тридцать втором, от этого чудовища, я даже не узнала его пола, – шепотом провизжала Нина.

– У меня погубили ребенка, это не мой ребенок, я не узнаю в нем моего несчастного мальчика, – шепотом прорыдала Анна.

Все-таки перечень своих несчастий она начала с газетной травли, а не с этого; была это стыдливость страданья или застарелая привычка к публичности, Нина не знала, но понять могла в обоих случаях.

– В конце концов, черт бы всех побрал, это был ваш выбор! – почти крикнула Нина. – Вы хотели быть святой Анной, вы стали святой Анной.

– Я стала блудницей и монахиней, – покачала головой Анна, – я стала последней из последних.

– De cette position, vous pouvez faire une pose![2] – процитировала Нина из одного циничного француза, которого Анна, впрочем, не читала, поскольку вообще выпала из мирового литературного контекста. – Из этого тоже можно воздвигнуть монумент.

– Ну, – сказала Анна с неожиданной гордостью, – я кое-что из этого сделала.

Она помолчала.

– Наверное, все, что можно, – добавила она тихо.

– Я тоже кое-что сделала из ваших исходных данных.

– Конечно! – сказала Анна с тем внезапным порывом, за который ее так любили все искавшие утешения и оправдания. – Ты прожила прекрасную жизнь. И у тебя много еще впереди.

– Вы думаете?

– Tu vas me survivre, c’est sûr[3], – сказала она с прекрасным парижским выговором, который почти никогда в жизни ей не пригодился. – В конце концов, мы не сиамские близнецы.

– Вы ничего не знаете, – сказала Нина. – Вы не знаете, что значит быть виноватой.

– Я не знаю? – спросила Анна, подняв правую бровь. В этой приподнятой брови было столько негодования, что ее вполне можно было назвать une grand signe[4], но некому, некому.

– Вы знаете, что такое быть виноватой перед дураками, перед ничтожествами. Вы не знаете, что такое быть виноватой перед собой, перед Родиной. La patrie n’est pas un son vide![5] Никогда, ни одной минуты я не жила без этой вины. Я жизнь прожила с чувством предательства.

вернуться

2

«Из этой позиции вы сделали позу».

вернуться

3

Ты меня переживешь, конечно.

вернуться

4

Великий признак (ср. фразу Наполеона: «Дрожание моей левой

икры есть великий признак!»).

вернуться

5

Родина – это не пустой звук!