Никто не спешит ему на помощь. Кому из обслуги есть до него дело, когда властная женщина в инвалидном кресле звякает ложкой о стакан?
— Клюквенного соку! — надсаживается она.
На ней полосатый, как у фараона, халат.
— Работать не умеют, учи их и учи, — говорит она сотрапезникам. — За те полгода, что я здесь, персонал сменился полностью.
Впрочем, из пациентов тоже мало кто задерживается здесь на полгода.
Женщина за соседним столом открывает рот. У себя на востоке она вела хронику своей методистской церкви, теперь стенографирует местные события.
— Мы отмечаем полуторавековую годовщину, — говорит она.
Она восстанавливается после операции: ехала на машине, и в нее врезались сзади.
Я сижу рядом с матерью в качестве приглашенного к обеду гостя. Мама победоносно ухмыляется: ей выдали не только клюквенный сок, но и два стакана.
— Второй стакан — это мне! — вопит Фараонша.
— Моей дочери, — отвечает мать и, подтолкнув сок ко мне, шепчет: — Пей, живо.
— Можно приказать себе дистанцироваться от боли, — говорит дама-хроникер. — Возвыситься над ней. Ни за что на свете не стану пить обезболивающее. Лучше похожу взад-вперед по комнате.
— Вот еще, — заявляет Фараонша. — Боль противоестественна, и ее необходимо купировать.
Обсуждение занятное. Но мать ни с кем не общается и в подобных дискуссиях не участвует. В столовой она всегда просит, чтобы ее посадили отдельно.
— Зачем тогда вообще сюда спускаться? — спрашивает сиделка, которая ее одевает, причесывает, подкрашивает.
— Это вы меня заставляете, — огрызается мать.
— Вот вам пример, — вещает хроникерша. — У меня бывают жуткие головные боли, аж скулы сводит. Муки адские! А я не поддамся. Я их пересилю и вернусь в церковь, к своим обязанностям.
— Какая прелесть, — через стол говорит мать Фараонше и даме-хроникеру. А насчет творога и тунца под майонезом фыркает: — Какая гадость.
Ее отвозят обратно в комнату.
— Ой! — говорит она.
В «Блаженном приюте» ойкать не принято.
— Ой, вейз мир[6], — говорит мама, растирая вздувшийся живот.
Ее живот под одеялом — как холм. И дышит она с трудом. В комнате прохладно: работает баллон с кислородом. Резиновая трубочка, обвивая ее голову, подает в ноздри кислород.
— Мамочка! — кричит мать. — Мамочка, мама. На помощь!
Но ее мама далеко.
— Я с тобой, — говорю я.
— Что это ты на меня навалилась? — ворчит она.
Моего брата она рожала, когда ей было уже за сорок, и не издала ни стона. Этим фактом биографии она гордится.
— Я старше остальных, — заявила она в предродовой палате, — я должна показывать пример.
А здесь они все ровесницы.
— Ай, уй, — вскрикивает мать.
В окна врывается музыка. Играют на маримбе, музыка течет вдоль по улице из спортивного центра «Лос-Кабальерос». Исполняют «Долорес»: «Ау уй, Долорес, ау уй / ай уй / ла-ла ла…»
И там, и здесь, в стенах «Блаженного приюта», дуэтом голосят одно и то же.
— Не могу я больше! — говорит мать.
— Боли?
— Песня.
На мать теперь надевают фиксатор. Его вид напомнил мне болеро — такие носят музыканты, играющие на маримбе. Но у матери эта штуковина то привязана к креслу, чтобы она не сползала, то, как сейчас, крепится к перекладинам кровати.
Я закрываю окно, и мама затягивает собственный мотив:
К ней подъезжает высокая представительная женщина в кресле, смотрит сочувственно.
— Скажи Элеоноре Рузвельт, пусть катится отсюда, — требует мать.
Мать не одна. С ней живет еще японка, тихая и безропотная женщина.
Японку ежедневно навещает дочь. Каждый вечер заходит сын. Симпатичный внук забегает в обеденное время, всякий раз с подарком для бабули: то зеркальце, то цветок, то гребень. Они обрабатывают ее пролежни присыпкой; мягко переворачивают; балуют японскими деликатесами.
— Пообщайся с ней, мама, — призываю я.
— Она не говорит по-нашему, — отвечает мать.
Однако соседка по комнате успела набраться кое-каких английских фразочек.