Фельетона Минского я не читала[245]. Но я вполне согласна с вами, что если он низкопоклонничает перед Толстым, — то он в неправде, хотя ведь совершенно нельзя знать по тому, что он пишет, — что он думает. У него особенная, стихийная неискренность, которая мне даже иногда нравится, как все совершенное. О Львовиче[246], по-моему, просто не стоит говорить, до такой степени это мало, случайно и ни к искусству, ни к правде ни малейшего отношения не имеет. Я вообще против того, чтобы ломать копья над ничтожными и некрасивыми явлениями: их просто не видишь и самым спокойным и праведным образом проходишь мимо. Я бы даже не стала писать и спорить о позднейших произведениях, вроде статьи об искусстве[247], и самого Толстого. Зачем унижать гения, — вы совершенно правы, — будем благодарны за то истинно прекрасное и великое, что он нам дал — и пройдем тихо мимо ненужно-жалкого, даже не судя. Я не могу говорить о степени его музыкальности — я не знаю; а последнее время я стала особенно робка в моих мыслях о музыке — я вам скажу, почему. Музыка для меня — одна из великих загадок. Чем больше я о ней думаю — а я о ней особенно думаю теперь — тем меньше понимаю, что это такое. Если это искусство — то почему оно так отлично от других, будто иная, самостоятельная стихия? У меня даже есть теория о невозможности символизма в музыке — я вам ее сообщу в другой раз. Я выросла в особенно музыкальной семье, но потом, войдя в литературу, совсем отвернулась от музыки, отчасти потому, что больше способностей имела к письму, отчасти же намеренно, потому что чувствовала в музыке бездну, в которую нужно броситься совсем, — и бездну, непонятую разумом, а все не ясное (для себя), не уясненное, скорее, — я, по моему характеру, не люблю, потому что оно заставляет меня страдать. В последнее же мое путешествие, нынче весной, я встретилась с одной барышней, музыкантшей-композиторшей, с которой мы очень сошлись[248]. Судьба ее трагическая: она русская, в раннем детстве была увезена из России родителями, бежавшими по политическим причинам в Англию и скоро умершими. Девочка не понимает ни слова по-русски, воспитана церемонной англичанкой. Кончила лондонскую консерваторию, издала уже несколько сборников своих песен, написала четыре симфонии, оперу, дирижирует оркестром и начинает приобретать известность. Но дело не в этом, а в том, что она волшебно музыкальна. Никогда я не встречала такого странного существа. Вы не поверите, как она была мне полезна, какие толчки уму в сторону музыки она мне дала. Я ее очень звала в Россию (которую она детски обожает), она должна была приехать, но, кажется, строгая мать-англичанка против этого. Если же это ей удастся, — я бы очень хотела познакомить ее с вами осенью, если вы позволите. У нее будет так мало общества — кто у нас говорит по-английски? — а, конечно, она интереснее Miss Lilian Bell…[249]. Помните? Вообще же я намерена впустить музыку в свою жизнь этой зимой… и если бы вы согласились немного руководить моим невежеством — вы бы мне сделали большую радость, дорогая Варвара Дмитриевна! Однако лист, как я ни экономила, пришел к концу, а другого, ввиду тяжести бумаги, вложить не смею. Пишите мне скорее, какое бы ни было настроение! Я кончила артикль — описание Таормины[250], принимаюсь теперь за большую повесть листов в пять[251]. Да где печатать? Для меня нет журналов! Даже «Космополис» в агонии, если не умер, как писал Батюшков[252].
До свидания, дорогая, обнимаю вас. Когда же выйдет окончательно ваша книга? Вы слишком работаете. О, я вовсе не счастливая и совсем не молодая! Я даже хочу повесть писать, как люди стареются. Душевный привет Николаю Николаевичу и Дмитрию Васильевичу. Он все с вами? Не поехал нынче на воды?
Дорогая моя Варвара Дмитриевна, давно хотела отвечать на ваше милое, длинное письмо — и так много нужно было сказать, что я не могла собраться с мыслями. Очень вы меня удивили, говоря про свою экспансивность; мне казалось, напротив, что вы очень недоверчивая. Да и в этом вашем письме недоверчивость все-таки высказывается. Вы говорите: я сказала бы, … если бы я вам рассказала… и т. д. Вы даже не уверены, что я одна читаю ваши письма. Вы Дмитрия Сергеевича считаете за обыкновенного мужа, который читает всякие письма жены, даже его не касающиеся. Но у меня чуть не с детства самое строгое отношение к переписке, и Дм<трий> Серг<еевич> не читает никаких моих писем, начиная с самых безразличных, и привык к этому настолько, что даже не интересуется, от кого я получила письмо. Это уж так заведено, а иначе быть не может. И вы можете быть твердо уверены, что кроме меня никто не увидит ваших строк, — без всякого нарочитого секрета, а потому что письмо, писанное к одному, не может быть читано другим. Я и в других ничего иного никогда предположить не могла, а когда приходилось разочаровываться — сильно удивлялась. Вы пишете тоже, что стали недоверчивы оттого, что женщины вам изменяли. Я помню, вы мне и говорили это. Я тоже всю жизнь боялась женщин. У них есть один недостаток, небольшой, — но особенно важный для крепости отношений — мелочность. Против мелочности я бессильна. Все мои «начала» человеческой дружбы с женщинами кончались знаете как? Милая, сердечно-любезная дама вдруг, при встрече, холодно вежлива или язвительно неумна. «Что с вами?» — «Со мной? Ничего». Видишь безнадежность и отходишь с равнодушной грустью. Потом оказывается, что ей передали, что я о ней в каком-то третьем обществе сказала какое-то слово, которое передававший хорошо не запомнил (а я вовсе не помню), но в котором, кажется, могло быть что-то обидное. Господи! Какое сплетение! Какая скука! Отчего же между мужчинами меньше этих мелочей?! Против таких паутинных войн я бессильна и предпочитаю не сходиться с женщинами вовсе. Да и редко встречаются такие, которым я интересна, обыкновенно они сразу смотрят на меня недоброжелательно. Женскую измену, в полном смысле этого слова, я тоже испытала — но я ее искренно простила. Женщина, когда она не человек, а женщина, когда она влюблена и несчастна, — способна решительно на все; я ее прощу — только отойду, чтобы она меня не ушибла, и пережду, пока она не придет в себя. Но я должна сказать, что я все-таки не сразу верю, что женщина только женщина — я хочу каждую считать человеком. Думаю, что и вы тоже, хотя и испытали только разочарования. Мне кажется тоже, что человек не может меняться в глубине своего характера: и если у вас прежде был характер живой, доверчивый и экспансивный, — поверьте, вы и теперь такая; и тем более вам трудно жить в «скорлупе», как вы говорите, — и я это глубоко понимаю. Вот вы говорите тоже, что я такая отделенная от жизни; может быть, я бы хотела быть отделенной — потому что это единственное средство не страдать — но даже и хотела бы только разумом, а не душой. Душой я рада, что я настолько в жизни, чтобы понимать боль другого. Да и мир, который создаешь себе, — разве он не связан с жизнью сетью тончайших нитей?
245
Речь идет о статье:
247
Имеется в виду трактат Л. Н. Толстого «Что такое искусство?» (1897–1898). Гиппиус вспоминала его, видимо, потому, что незадолго до того Минский написал о нем статью:
248
Речь идет о баронессе Елизавете фон Овербек (1870–1919), с которой Гиппиус связывали довольно длительные (по крайней мере до 1902 г.) и сложные отношения. Сводку сведений о ней, известных по переписке и записям людей круга Гиппиус и ее самой см. в комментарии А. В. Лаврова (
250
Речь идет о большом очерке:
252
«Космополис» — международный журнал, выходивший на русском языке в 1897–1898, сперва под редакцией С. Н. Сыромятникова (Сигмы), затем, с мая 1897 г., под редакцией Федора Дмитриевича Батюшкова (1857–1920). Гиппиус сотрудничала в журнале, опубликовав там два рассказа. Об отношениях Мережковских с Батюшковым см. справку М. Ю. Кореневой (Русская литература. 1991. № 2. С. 175).