Выбрать главу

Но в агонии нет ничего прекрасного. Задыхаюсь. Воздуха не хватает. Слышу собственный хрип и клокотанье в горле. Чего доброго, разбужу сокамерников. Что, если смочить горло глотком воды?.. Кувшин пуст, но там, всего в шести шагах от меня, в углу камеры, в унитазе вода есть. Хватит ли у меня сил туда добраться?

Ползу на животе, тихо-тихо, словно все геройство противостоять смерти в том, чтобы не разбудить никого напоследок. Дополз. Жадно пью воду со дна унитаза.

Не знаю, сколько времени на это уходит, не знаю, сколько времени ползу обратно. Сознание снова уплывает. Ищу у себя пульс. Не нахожу. Сердце, стучавшее высоко в горле, срывается вниз. Срываюсь за ним. Слышу голос Карела:

– «Отец», «отец», проснись! Бедолага кончается.

Утром приходит врач (обо всем этом я узнал много позже), осматривает меня, мотает головой, вернувшись в лазарет, рвет заполненный накануне рапорт о моей смерти и говорит с уверенностью специалиста:

– Лошадиное здоровье!

Глава 3

Камера 267

Семь шагов от двери до окна, семь шагов от окна до двери.

Знакомо.

Сколько раз я мерил шагами дощатые полы тюремных камер в Панкраце! Быть может, именно в этой сидел, когда слишком настойчиво отстаивал право судетских немцев на самоопределение и слишком ясно видел, насколько губительна для чехов политика бюргеров-националистов. Теперь мой народ распинают на кресте, перед камерами ходят надзиратели – судетские немцы, а где-то снаружи слепые пряхи политических судеб снова тянут ненавистные нити. Сколько сотен лет нужно человечеству, чтобы прозреть? Через сколько тысяч камер пройти, чтобы наконец двинуться к прогрессу? Сколько еще их ждет впереди? О нерудовский Христос, святое дитя, «путь, ведущий всех смертных к спасенью» так и не пройден; хватит спать, хватит спать![4]

Семь шагов туда, семь обратно. На одной стене откидная койка, на другой – неказистая коричневая полка с глиняной посудой. Да, знакомо. Кое-что, правда, механизировали: теперь тут центральное отопление и унитаз вместо параши… И, главное, людей, людей механизировали! Они словно роботы[5]. Нажал кнопку, погремел ключом в дверях, глянул в «глазок» – и заключенные вскакивают, что бы ни делали, один за другим вытягиваются по струнке… Открыл дверь – и старший по камере выпаливает на одном дыхании:

– Achtung! Celecvózíbnzechcikbelegtmittrajmanalesinordnung[6].

В 267-й. В нашей камере. Но в 267-й механизм не отлажен. Вскакивают двое – я все лежу на соломенном тюфяке под окном. Лежу пластом неделю, две, месяц, полтора – и вот, словно родившийся заново, уже поворачиваю голову, уже поднимаю руку, уже приподнимаюсь на локтях и даже пробую перевернуться на спину… Легче описать, чем прожить.

Меняется и камера. Вместо тройки на двери теперь двойка: мы остались вдвоем – больше нет Карела, младшего из тех, что пели по мне панихиду. Со мной только воспоминания о его добром сердце. Да и помню я его смутно – только два последних дня вместе с нами: он в который раз терпеливо рассказывает мне свою историю, я в который раз засыпаю посреди его рассказа.

…Карел Малец, механик, работал у клети на руднике где-то под Гудлице, привозил оттуда взрывчатку подпольщикам. Арестован около двух лет назад. Сейчас его ждет суд, скорее всего в Берлине, где таких, как он, много… кто знает, чем все закончится… женат, двое детей, любит их, очень любит… «но это мой долг, разве я мог поступить иначе»…

Он подолгу сидит возле меня – пытается накормить. Я не ем. В субботу – неужели пошел восьмой день? – он решается на крайнюю меру: докладывает местному эскулапу, что я не ел все это время. Вечно чем-то озадаченный эсэсовец, без ведома которого врач-чех не назначит даже аспирин, приносит в кружке больничную похлебку и стоит у меня над душой, пока всю не выпью. Карел, очень довольный успехом своего начинания, назавтра сам вливает в меня кружку воскресного супа.

Но дальше дело не идет. Разбитые десны не дают мне прожевать даже разваренную картошку из воскресного гуляша, а распухшее горло – проглотить мало-мальски твердый кусок.

– Даже гуляш, даже гуляш не хочет, – грустно качая головой, сетует Карел, а потом, честно поделившись с «отцом», с аппетитом принимается за мою порцию.

Эх вы, те, кто не был в сороковые в Панкраце, вы не понимаете, просто не способны понять, что такое гуляш! Постоянно – даже в самые тяжелые дни, когда в желудке ревело от голода, а люди в бане напоминали обтянутые кожей скелеты, когда товарищ глазами ел твою пайку, когда отвратительная каша с сушеными овощами, приправленная томатной жижей, казалась деликатесом, – постоянно, даже в самые тяжелые дни, дважды в неделю – по четвергам и по воскресеньям – на кухне в наши миски насыпали картошку и заливали ее ложкой гуляша с парой-тройкой волокон мяса. Сказочный вкус! Но дело не только во вкусе: гуляш был осязаемым напоминанием о мирной жизни, чем-то нормальным, противоположностью жестокой ненормальности гестаповской тюрьмы… о нем говорили с нежностью, с восторгом. Эх, кто бы понял, до чего была дорога ложка хорошего соуса – приправы к ужасу постоянной агонии!

вернуться

4

Ср.: Я. Неруда. «Рождественская колыбельная» (1896), пер. Б. Слуцкого. – Прим. ред.

вернуться

5

Понятие появилось в 1920 г. у К. Чапека в значении «механические люди». Первоначально они были названы «лаборами» от латинского слова labor – «работа». Но затем по совету брата Чапек поменял название на robot от чешского слова robota – «тяжелый принудительный труд». – Прим. ред.

вернуться

6

– Смирно! В двести шестьдесят седьмой трое заключенных, все в порядке (искаж. нем.).