Выбрать главу

Затрудненный образно-синтаксический строй речи Коневского, необычный способ изложения мыслей были одной из главных причин недоумения критиков перед его произведениями и даже вызывали подозрения в том, что за этим своеобразием языковой фактуры не кроется ничего подлинно содержательного. «…Бедность и неясность мысли нарочно прикрываются деланою вычурностью и неясностью выражений», — писал, например, книговед А. М. Ловягин о предисловии Коневского к «Собранию стихов» А. Добролюбова[311]. Сходным образом критик Н. П. Ашешов утверждал, что за «хаотической» манерой письма и «нелепым набором слов» в стихах Коневского — «одно только сплошное фиглярство, неискреннее ломание, уродливость чудаческой мысли, во что бы то ни стало желающей быть оригинальной»[312]. Еще резче отозвался о стихах Коневского поэт и критик H. М. Соколов: «глупая белиберда», «предел глупости», «вымученная и кривляющаяся изломанность», «неутомимая и ожесточенная чепуха» и т. д.[313]. Даже при благожелательном в целом отношении к Коневскому как к «остро мыслящему человеку» и выразителю «искреннего стремления», какое свойственно, например, анонимному рецензенту «Стихов и прозы» в журнале «Русская Мысль», камнем преткновения к пониманию его личности, «неясной и непонятной», оставались «тяжелая речь» и самые стихи — «отрывистые, угловатые», «скомканные, холодные, некрасивые»[314]. Приведенные отзывы были высказаны в чуждом для символистов литературном окружении. Но и в «своей» среде творческие искания Коневского не получили безусловного признания — с неизменным сочувствием и пониманием к ним относились, кроме Брюсова лишь некоторые близкие ему литераторы в Москве (прежде всего А. Ланг-Миропольский), а в Петербурге — ближайшие друзья-сверстники Коневского. Не был принят Коневской и в кругу «Мира Искусства».

Сам поэт, как свидетельствует Брюсов, ни в малой мере не был раздосадован реакцией «широкой» критики на его стихи — негодующими и насмешливыми отзывами о коллективной «Книге раздумий» («Мечты и думы» Коневского прошли почти незамеченными). Убеждение в значительности собственных поэтических опытов подкреплялось у него столь же твердой уверенностью в том, что подлинно новое искусство не может встретить надлежащего понимания и признания у современников — носителей рутинных эстетических представлений. В этой намеренной, принципиальной отчужденности от воспринимающей среды — одна из характерных черт личности Коневского и специфика его литературной позиции, не во всем совпадавшей с позицией Брюсова.

В 1890-е гг. в среде нарождавшегося русского модернизма выделилась, если воспользоваться аналогией с французской литературной ситуацией последней трети XIX в., также своя группа «проклятых» поэтов, стоявших в открытой оппозиции по отношению к читательским пристрастиям и ко всем общепризнанным эстетическим нормам, бывших «париями» в мире «большой» литературы. Очерчивая «тип самозамкнутых и самовлюбленных одиночек — deductio ad absurdum крайнего индивидуализма», П. П. Перцов рассматривает Коневского как типичнейшего выразителя психологии этой группы: «Коневской вообще чуждался людей, жил одиночкой и, в своей самоупоенности, видимо, боялся всякого соприкосновения с внешним миром, который мог разбить или хотя бы надломить стекло его реторты, где он укрывался, подобно гётевскому Гомункулу»[315]. Сходную репутацию имели в Петербурге даже в «своей» околосимволистской среде Александр Добролюбов и Владимир Гиппиус; такими же «отреченными» от литературы «дикими декадентами» были в Москве Брюсов и А. А. Ланг (псевдонимы: А. Л. Миропольский, Александр Березин); можно было бы назвать еще несколько менее характерных и менее известных имен. Их творческие опыты, повсеместно вызывавшие негодование и глумление, фактически оставались вне общего литературного процесса, не получали доступа в периодические издания и функционировали на правах некоего курьеза. Горделивое презрение и ответный вызов по отношению к читательской среде были в этих обстоятельствах для «отреченных» единственно возможной позицией. Так, своей книге «Одинокий труд» Ланг предпослал вступительную инвективу «Я обвиняю» (перевод заглавия знаменитого письма Э. Золя «J’accuse» к президенту республики в связи с шумевшим тогда делом Дрейфуса), в которой высказал негодование по поводу сложившегося общественного мнения вокруг «декадентов»: «Читая сборники В. Брюсова, я почувствовал его сильный и первобытный талант, но наверно и его заклевали наши присяжные критики <…> Вспомните еще первый сборник Добролюбова, и как смели над ним глумиться жалкие фразеры! Успокойтесь, ревнители, — больше он не пишет. Вы доконали его, лишили Россию мощного поэта»[316].

вернуться

311

Литературный вестник. 1901. T. I, кн. IV. С. 451.

вернуться

312

Образование. 1904. № 3. Отд. III. С. 136. Стоит подчеркнуть, что нередко неприятие стихов Коневского происходило в первую очередь от их элементарного непонимания; в архаизированных, усложненных, но отчетливых по смыслу строках критики прочитывали — или старались прочитывать — только «декадентскую» абракадабру. Показательна в этом отношении рецензия А. В. Амфитеатрова на «Книгу раздумий». Приведя в ней четверостишие из стихотворения Коневского «В роды и роды»:

Где те колена с соколиным оком, Которым проницалась даль небес? Они носились в пламени глубоком             Степей, как бес, —

и не поняв, что слово «колено» употреблено поэтом в сравнительно редком, но вполне нормативном значении — «род, поколение в родословной» (Словарь современного русского литературного языка: В 17 т. М.; Л., 1956. Т. 5. Стб. 1148), на что указывала и форма множественного числа («колена», а не «колени»), Амфитеатров усмотрел в процитированных стихах благодарный материал для разоблачения «декадентского» претенциозного фиглярства и дал им собственную, совершенно беспочвенную «интерпретацию», на деле свидетельствовавшую лишь об ограниченности языковой культуры самого критика: «Колено с соколиным глазом на оном — это страшно, должно быть. Я никогда не видал колен, зрячих соколиными глазами, и не подозревал возможности их существования. <…> Пара колен с соколиными глазами, проницающими небесную даль, несется во образе и подобии беса, через степи, объятые пламенем… Какой Дантовский образ! Нет, мало: апокалипсический! <…> Два колена, с мигающими на них соколиными глазами, в ужасе стучат друг о дружку… О! это великолепнее, — виноват: по-декадентски, надо выразиться — „запредельнее“, чем даже вихревая пляска Паоло и Франчески да Римини!.. Пара колен! Пар-р-ра колен!» (Old Gentleman < А. В. Амфитеатров>. Литературный альбом. XII // Россия. 1900. № 328, 24 марта).

вернуться

313

См.: Русский Вестник. 1904. № 6. С. 739–742. Автор этой рецензии на «Стихи и прозу» Коневского Николай Матвеевич Соколов (1860–1908) обратил, в частности, внимание на извещение в «Предисловии»: «Работу по собиранию рукописей, сличению их и подбору вариантов исполнил H. М. Соколов» (Стихи и проза. С. VI) — т. е. близкий друг Коневского Николай Михайлович Соколов (см. письмо Коневского к нему от 19 декабря 1900 г. в кн.: Писатели символистского круга. С. 188–189). «Увы! Под этою библиографическою заметкою будет стоять та же фамилия, с теми же инициалами… Не знаю, чем я провинился перед судьбой, но, должно быть, мой грех был велик, если она послала мне такую тяжелую кару в инициалах имени моего однофамильца», — писал рецензент (С. 742). Это невольное смешение друга Коневского с его ниспровергателем произошло в наши дни: во вступительной статье к публикации писем Коневского к Вл. Гиппиусу первый текстолог Коневского охарактеризован как поэт Николай Матвеевич Соколов (Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1977 год. С. 86).

вернуться

314

Русская Мысль. 1904. № 6. Отд. III. С. 172.

вернуться

315

Перцов П. Литературные воспоминания 1890–1902 гг. М., 2002. С. 188.

вернуться

316

Березин Александр. Одинокий труд. Статья и стихи. М., 1899. С. 6.