Выбрать главу

Авдей Лукич лежал на куче рогож под старым образком. Горела лучинка, а руки у него были сложены как у покойника.

– Простите, госпожа маркиза, – сказал Тринадцатый, переглянувшись с артельщиком и Восьмеркой, которые сидели возле старика. – Но вы должны знать. Он, как говорится, не жилец…

– Ах, не зовите меня маркизой! – ответила она. – Я Софья Канунникова, если хотите – Сонька, русская, глупая, злосчастная баба, и к прошлому хода мне нет. Боже, – нагнулась она к старику. – Отчего же на лице у него синие пятна, кровоподтеки?

– Мы не хотели вас расстраивать… Но вы тогда, оказывается, не сказав нам ничего, оставили ему, Авдею Лукичу, вторую вашу серьгу с алмазами. Этого не следовало делать, Нетопырь подсмотрел, и мы старика вашего еле у татей отбили. Вон у него (Тринадцатый кивнул на Восьмерку) тоже все в синяках.

– Боже, боже! – Софья опустилась на рогожную подстилку рядом со стариком.

– Ваше благородие! – вдруг раздался гулкий голос из трюма. – Ваше благородие, смилуйтесь!

– Кто это? – приподнялась Софья.

– Не извольте бояться, – сказал Тринадцатый. – Это кричит Полторы Хари, конвойный наш начальник, я его тоже повязал. Теперь я ему «ваше благородие», а бывало воды лишней испить не позволит. Сейчас напоминать начнет, как вместе мы в десанте были во время войны. У, сволочь, вместе, да не вместе!

Тут послышался сладкий голос Нетопыря, обещавший большие деньги.

– Они все там в трюме сидят, – объяснил Тринадцатый, – чтобы раньше времени весть о нас не разносили. В заложники, к сожалению, не годятся – мелкая сошка.

– Синьора! – донесся из трюма голос Цыцурина. – Не вяжитесь вы с этими господами. Вы же наша…

– Теперь за вас принялись, – сказал Тринадцатый. Он сел на рангоутную[57] балку, взялся рукой за лохматую половину головы, другая же у него была безобразно выбрита. И стал похож на большеголового мальчишку, который набедокурил и не знает, как выбраться из беды.

– Одна надежда, что течение нас вынесет к Сестрорецку, а там лес – что тайга.

Восьмерка вздохнул, а Провыч стал творить молитву.

– Вам бы, мадам, – сказал Тринадцатый, дотрагиваясь до ее плеча, – вам бы как-нибудь от нас отделиться… Ну зачем вы приплыли к нам?

– Ах, мон шер!.. – немеющим языком ответила Софья. Она чувствовала, как холодеют ее ноги. – Я прожила такую жизнь и впервые встретила такого человека!

4

И ей приснилась бедная слободка на окраине городка. Горит, трещит одинокая лучина, искры падают, шипя, в лубяную лохань. И шумит, воет вьюга, метет за оконцем. И под неумолчный рев природы слышится человеческий плач. Это воет Сонькина мать.

«Не скорби, матушка, – уговаривает Сонька. – И без того сердце надрывается. Ну, не тужи!»

А мать помолчит да опять свое сквозь вьюгу:

«Ой, Сонюшка, дочушка, ой не я ль тебя лелеяла… Ой, да как же я тебя в рабы отдам лиходею?»

Затем снится ей доброе безбородое лицо со старомодными вислыми усами. Входит, топая, сбивает с себя снег, отирает обмерзший лоб. Спрашивает бодро:

«Что за шум, а драки нет? Дозвольте, господа крестьяне, проезжему у вас обогреться?» Потом спрашивает: по покойнику, что ли, здесь плач? Услышав ответ, молча сидел за свечой, которую поставил его слуга. Так же молча лег на постеленный ему на лавке тулуп.

Утром проснулись – проезжего нет, хотя пожитки его здесь, в том числе слуга-камердинер. Через какое-то время проезжий вернулся, опять топал, сбивал снег, однако не бодро, а зло, отчаянно.

«Ну и барин у вас! – говорит он матери. – Экий антихрист высшего ранга, какую сумму заломил! Однако не печальтесь, выкупил я вашу дочь».

Толща времени, как глыба стекла, – и все видишь, и рукою не достать!

И вот он теперь лежит под старым каторжным образком, и неверный свет лучинки делает живым, мягким его похудевшее лицо. А была она в его доме как птичка вольная, подруга его дочери. «Вот помру, – говаривал он, – все твое, устраивай себя, Сонюшка!»

И летели во сне птицы-огневицы, райскими голосами пели о жизни необыкновенной, и сквозь полет их дивный возникало и рассыпалось совсем другое лицо, смелое и тоже страдальческое, со струпьями в виде цифр на щеке…

– Мадам, мадам! – будили ее осторожно. – Госпожа Софья, проснитесь! Преставился Авдей Лукич.

Софья подняла голову. Ничего не изменилось внутри старой каторги. Так же сквозь весельные шлюзы светило яркое солнце и в его лучах клубилась пыль. Так же настороженно глядели каторжные из-под тряпья. Так же умиротворенно лежал под иконой Авдей Лукич. Только трое стоявших вокруг него – Тринадцатый, Восьмерка и Провыч – сняли с голов своих шапки.

В этот момент снаружи раздался мушкетный выстрел и гулко разнесся по воде. Откуда-то кричали:

– Эй, на каторге! Есть кто живой?

Каторжные вскочили. Некоторые бросились наверх и вернулись, крича: «Мы окружены!» Сидящие же в трюме подняли дикий вой.

Тринадцатый поднялся на палубу, перебросился несколькими словами с кричавшими там и вернулся:

– Это полицейская стража. Они требуют положить оружие. А у нас оружия только – вот! – Он подбросил в руке топор. Софье вспомнились ее безотказные пистолеты Буатье, но они остались в лодке, которую угнал карлик.

Бац! Бац! Бац! – прогремели еще три выстрела. Полетели щепки, пули врезались в дубовый бок баржи. Категорический голос потребовал всем сдаваться, а прежде всего освободить полицейских чинов, запертых в трюме.

– Братец! – сказал хмуро Тринадцатый. – Поди развяжи их всех, живоглотов. Пусть идут.

Восьмерка спустился в трюм, развязал Полторы Хари и его приспешников, но сам тут же выскочил, отбиваясь от них.

– Дьяволы! – сказал Тринадцатый, сквозь весельную щель наблюдая за тем, что делалось снаружи.

Четыре сторожевых парусных катера окружили мятежную каторгу и держали ее под прицелом мушкетов. Один катер перебросил на борт каторги трап, и по нему перебежали Полторы Хари с полицейскими, за ними, согнувшись в три погибели, Цыцурин и Нетопырь.

Оказавшись в безопасности, Полторы Хари, с которого васильковый мундир свисал клочьями, разразился бранью. Показывал кулачище, сулил батоги, рванье ноздрей и прочие наказания. Но другой голос (кричал с мостика моряк в сером кафтане, приставив ко рту ладони) сулил прощение тем, кто сдастся добровольно.

– Идите! – сказал каторжным Тринадцатый. – Ступайте, пока не поздно.

И каторжане поднялись, запахиваясь в зипуны, устремились на палубу и дальше на сторожевик, где плетьми их тут же загоняли в трюм.

– Пойду и я, – спохватился артельщик, шаря в соломе свои пожитки. – Авось помилуют. Я всего-то на барина цепом замахнулся, за то и сижу.

– Прощай, Провыч, – расцеловался с ним Тринадцатый и оборотился к Восьмерке: – Ступай и ты, брат, ты молодой, тебе жить.

Они с Восьмеркой обнялись на прощанье.

Провыч, за ним Восьмерка выскочили на палубу. Что-то крикнул на палубе Цыцурин, раздались выстрелы, и Провыч, а затем и Восьмерка, упали замертво в воду.

– Эхма! – сказал Тринадцатый, отрываясь от весельной щели. – Молитесь богу, мадам, на каком языке вы ему молитесь?

Софье ничуть не было страшно. Наоборот, она бы сейчас спела одну из своих любимых песен. Да гитара осталась в Морской слободке, так же как осталась далеко за плечами вся ее вольготная жизнь. Да и как петь, когда при каждом вздохе грудь пронизывает острая боль, а во рту соленый привкус крови.

Голос снаружи требовал:

– Иноземка Софья, вдова Кастеллафранка, выходи! Светлейший приказал тебя к их милости доставить!

– Идите же! – сказал с отчаянием Тринадцатый и наклонился, чтобы взять ее на руки и поднять на палубу.

– Нет! – собрав силы, ответила Софья и снова присела рядом с Авдеем Лукичом.

А моряк на мостике катера кричал по-французски:

– Вы с ума сошли! Мадам, опомнитесь! – Он все более нервничал и не кричал уже, вопил надрывно: – Мадам! Вы мне не верите? Я гарантирую вам все!

вернуться

57

Рангоут – надпалубные сооружения, мачтовая оснастка корабля.