— Я займусь этим, — сообщил он освобожденным старухам. — Хоть что-то я смогу для него сделать.
Агарол[2119] от запора, спиронолактон[2120] для улучшения бог весть чего, и зилорик,[2121] аллопуринол:[2122] внезапно он, как безумный, вспомнил старинный театральный обзор, в котором английский критик, Кеннет Тинан, представлял полисиллабических[2123] персонажей пьесы Марло[2124] Тамерлан Великий[2125] «ордой пилюль и невероятных наркотиков, стремящихся перебить друг друга»:[2126]
Припомнится же! Но, может быть, этот фармацевтический Тамерлан был не таким уж и плохим панегириком[2133] для поверженного монарха, лежащего здесь, в своей червиво-книжной[2134] студии, взирающего на три мира, ждущего своего конца.
— Подвинься, Абба, — радостно подошел к нему Салахаддин. — Время спасать твою жизнь.
Она все еще здесь, на полке в кабинете Чангиза: настоящая медно-бронзовая лампа, обладающая, как предполагается, силой исполнять желания, но пока (поскольку никогда не была потерта) не прошедшая испытания. Немного потускневшая ныне, она взирала на своего умирающего владельца; и наблюдала, в свой черед, за его единственным сыном. Оказавшимся на миг во власти искушения снять ее, потереть три раза и спросить у джинна в тюрбане волшебное слово… Однако Салахаддин не тронул лампу. Здесь не осталось места для джиннов или упырей или ифритов; нельзя позволять себе никаких призраков и фантазий. Никаких волшебных формул; лишь бессилие пилюль.
— Знахарь[2135] прибыл, — пропел Салахаддин, позвякивая крохотными пузырьками, пробуждая отца от дремоты.
— Лекарства, — по-детски скривился Чангиз. — Ээх, кхе, тьфу.
Этой ночью Салахаддин заставил Насрин и Кастурбу заснуть в уюте собственных постелей, пока он внимательно следил за Чангизом с матраца на полу. После полуночной дозы изосорбида умирающий проспал три часа, а затем попросился в туалет. Салахаддин буквально поставил его на ноги и был поражен легкостью Чангиза. Всю жизнь он был тяжелым человеком, но теперь стал живым обедом для расползающихся раковых клеток… В туалете Чангиз отказался от любой помощи. «Он не позволит Вам сделать единственную вещь, — любовно жаловалась Кастурба. — Такой уж он стеснительный парень».
По пути обратно к постели он слегка облокотился на руку Салахаддина и поковылял через весь дом в старых, изношенных тапочках к спальне; оставшиеся у него волосы забавно торчали во все стороны, голова клювообразно склонялась вперед на тощей, хрупкой шее. Салахаддину внезапно захотелось поднять старика, уложить его в колыбельку своими руками и петь мягкие, убаюкивающие песни. Вместо этого он выпалил — в самый неподходящий для этого момент — прошение о примирении.
— Абба, я приехал, потому что не хочу, чтобы между нами оставались теперь какие-то проблемы…
Гребаный идиот. Пусть черт тебя измажет в черный цвет, сметаннолицый шут![2136] Посреди проклятой ночи! И если он не догадывался, что умирает, то теперь ты своей траурной речью уж точно сообщил ему это.
Чангиз продолжил семенить вперед; лишь чуть сильнее сжал руку сына.
— Теперь это не важно, — сказал он. — Все забыто, что бы то ни было.
Наутро Насрин и Кастурба явились в чистых сари, отдохнувшие и жалующиеся:
— Это так ужасно — спать вдали от него, что мы не сомкнули глаз ни на миг.
Они повалились на Чангиза, и столь нежными были их ласки, что у Салахаддина сложилось то же ощущение подглядывания за частной жизнью, которое было у него на свадьбе Мишалы Суфьян. Он тихо покинул комнату, пока эти трое любовников обнимались, целовались и плакали.
Смерть, великий факт, плела свои заклинания вокруг дома на Скандальном мысе. Салахаддин сдавался ей, как и все вокруг, даже Чангиз, который в этот второй день частенько улыбался своей старой кривой ухмылкой, как бы говорящей: я все знаю, я буду идти наравне со всеми, только не думайте, меня не одурачить. Кастурба и Насрин тряслись над ним неуемно, расчесывая его, уговаривая поесть и попить. У него распух язык, сделав его речь несколько невнятной, затруднив глотание; он отказывался от всего жилистого и волокнистого, даже от цыплячьей грудки,[2137] которую жаловал всю жизнь. Глоток супа, картофельное пюре, вкус заварного крема. Детское питание. Когда он садился, Салахаддин усаживался позади него на кровать; на время еды Чангиз прислонялся к телу сына.
— Откройте дом, — распорядился этим утром Чангиз. — Я хочу видеть здесь какие-нибудь улыбающиеся лица вместо трех ваших унылых физиономий.
Так, спустя уйму времени, появились люди: стар и млад, полузабытые кузены, дядюшки, тетушки; несколько товарищей по прежним дням националистического движения — больных спондилитом[2138] джентльменов с серебряными волосами, ачкан-жакетами[2139] и моноклями; служащие всевозможных фондов и филантропических учреждений, основанных Чангизом много лет назад; конкурирующие производители сельскохозяйственных аэрозолей и искусственного навоза. Полный мешок ассорти, думал Салахаддин; но дивился также и тому, сколь учтиво все вели себя в присутствии умирающего: молодые проникновенно беседовали с ним о своих жизнях, словно бы заверяя в неукротимости жизни как таковой, предлагая богатое утешение быть членом великого шествия человеческой расы, — тогда как старые обращались к прошлому, чтобы он знал: никто не забыт, ничто не забыто;[2140] несмотря на годы самозаточения, он оставался в неразрывном единстве с миром. Смерть раскрывала в людях самое лучшее; она позволяла Салахаддину понять, что таким человек может быть тоже: внимательным, любящим, даже благородным. Мы все еще способны к экзальтации, думал он в праздничном настроении; несмотря на все, мы все еще можем вознестись. Молоденькая женщина (Салахаддину пришло в голову, что это, должно быть, его племянница, и он ощутил неловкость из-за того, что не знал ее имени) делала полароидные снимки Чангиза с гостями, и больной был чрезвычайно доволен собой, притягивая лица, затем целуя множество предложенных щек с тем светом в глазах, который Салахаддин идентифицировал как ностальгию. «Это похоже на вечеринку по случаю дня рождения», — думал он. Или: на поминки по Финнегану. Мертвец, отказывающийся ложиться и позволяющий живущим веселиться.
2120
2121
2122
2124
Пьеса «Тамерлан Великий» написана около 1587 года.
2125
2126
2127
2128
2129
2130
2131
2132
2133
2135
Возможно, намек на польский фильм «Знахарь» режиссера Ежи Гоффмана (1982) по повести Тадеуша Доленги-Мостовича. Правда, у Рушди использовалось словосочетание «the medicine man», тогда как этот фильм в англоязычном прокате выходил под названием «The Quack». Однако под названием «The Medicine Man» в 1992 году (уже после написания романа, так что прямой зависимости тут явно нет) в США вышел фильм с участием Шона Коннери, также известный русском зрителю как «Знахарь» (реж. Джон МакТирнэн), поэтому в настоящее время ассоциации с фильмом могут возникнуть и у англоязычного, и у русскоязычного читателя, независимо от того, подразумевал ли их автор.
2137
Возможно, отсылка к тому «цыпленку навынос», которого Саладин воспринимал ранее как одну из причин своего разрыва с отцом (ср. слово «цыплячьегрудый» в первой главе).
2138
2139
2140
Последняя строка эпитафии, написанной поэтом Ольгой Федоровной Берггольц (1910–1975) для центральной стелы Пискаревского кладбища (1960) в Ленинграде, где погребены его жители (около 470 тысяч человек) и воины Ленинградского фронта, погибшие в течение 900-дневной блокады города 1941–1943 гг.:
Фраза-символ благодарной народной памяти.
Разумеется, цитата введена переводчиком, а не автором.