Выбрать главу

Мы не пойдем так далеко, поскольку Ифигения, в конце концов, только повторяет аргументы отца[292], для чего не требуется особого умственного напряжения. Другой вопрос, что заставило ее пойти на добровольную смерть, и кое-какой ответ на него можно найти в тексте.

Ифигения находится на орхестре почти с самого начала решительного разговора матери с отцом. Она слышит обвинительную речь Клитеместры, но она слышит и доводы Агамемнона: у него нет другого выхода, чтобы избежать опасности со стороны разъяренного войска не только для дочери, но и для всей семьи (1264–1268). Если у девушки оставалась какая-нибудь надежда на помощь Ахилла, она рушится под бременем тех же обстоятельств (1348–1357). Незачем и его подвергать опасности (1371–1373; ср. 1392–1394). С неизбежностью бесполезно вступать в борьбу, ее не одолеешь (1370). Мысль о непостижимости замыслов Зевса, посылающего людям то благоприятные, то враждебные ветры не только в буквальном, но и в переносном значении слова, пришла в голову Ифигении еще во время ее монодии. Эфемерный людской род обречен на страдания, и неизбежно для людей встречать день беды (1324–1332). Текст здесь не очень надежен, но основная мысль ясна: Ифигения видит необходимость подчиниться всеобщей человеческой доле. Но если смерть решена, то следует принять ее, как подобает благородному человеку (1375 сл.) — в этих качествах, свойственных от рождения царской дочери, ни один зритель не может ей отказать. Поэтому и свою готовность умереть она представляет как хорошо обдуманную[293]. Вполне естественно также, что, умирая, Ифигения хочет видеть некий смысл в прожитой, пусть и короткой жизни и, особенно, в преждевременной смерти. Этот смысл внушают ей последние слова отца, и за них она хватается, как за спасительный якорь: она не хочет дожидаться, пока ее потащат к алтарю за косу[294], а сама пойдет навстречу смерти.

После того как действие вступило в эту колею, оно разворачивается вполне закономерно: хор одобряет поведение Ифигении как благородное. Вся беда — от судьбы и от богини (1402 сл.) — этим в какой-то мере снимается вина с Агамемнона (ср. 1454–1456). Благородной природой девушки восхищается Ахилл (1410 сл.), и даже Клитеместра соглашается с ее доводами (1445). Конечно, расставание с ней не проходит без слез, и сама Ифигения покидает орхестру, снова прощаясь со светом дня (1505–1509), но при этом считает себя взявшей Илион и призывает хор славить Артемиду, которая ценой крови девушки откроет данайцам путь во Фригию (1467–1497).

Таким образом, Аристотель был и прав и неправ одновременно: идея свободы Эллады внесена в образ Ифигении достаточно искусственно, но данные заранее ее положением чистота собственных помыслов и врожденное благородство не могут быть поставлены под сомнение. Если эту часть трагедии, от ст. 1338, показывать со сцены как самостоятельный отрывок, никто и не заподозрит его весьма слабой связи с предыдущими частями трагедии. Вопрос же, почему защиту панэллинской патриотической идеи отстаивают тщеславный царь и — со всей силой красноречия! — неопытная девушка, лучше адресовать Еврипиду.

Может быть, в конце своего жизненного пути поэт захотел еще раз показать гибельность для Греции междуусобной Пелопоннесской войны, к чему он косвенным путем шел в «Троянках» и в «Елене»? Может быть, он захотел предостеречь своих соотечественников от военной истерии вообще, которой легко поддается толпа, разжигаемая опытными демагогами? Может быть, захотел оставить афинянам, так плохо прислушивавшимся к нему при его жизни, свое политическое завещание, каким явился его призыв к панэллинскому единству? Впрочем, верил ли сам Еврипид в реальность того освободительного патриотического подъема, которое провозглашается в конце пьесы? Мог ли он не знать о том, что спартанцы пользуются в войне поддержкой персидского сатрапа Тиссаферна? О бесконечных авантюрах Алкивиада, перекидывавшегося от одной стороны к другой и обещавшего каждой помощь тех же персов? Думается, что отрицательный ответ на эти вопросы дал бы и менее проницательный человек, чем наш поэт.

Единство греков против варваров в конце V в. — такая же иллюзия, как патриотическое самопожертвование Ифигении, которое тоже теряло свой смысл, когда в не уцелевшем (а в дошедшем тексте — испорченном) финале выяснялось, что богиня приняла жертву, но пощадила девушку, заменив ее на алтаре ланью. Повое божественное вмешательство в конце трагедии остается столь же не мотивированным, каким было исходное — в ее начале, потребовавшее от действующих лиц трагедии стольких душевных усилий. Ему остается только одно объяснение: Еврипиду надо было, как всегда, ввести финал трагедии в рамки культа, где Ифигения занимала довольно почетное место рядом с Артемидой. Однако трагическому мировосприятию, знаменующему творческий путь предшественников Еврипида и его самого по крайней мере до середины 10-х годов, этот happy end наносил такой удар, от которого оно на греческой земле не могло уже больше оправиться.

вернуться

292

Ср. 1379–1381 и 1265 сл.; 1384 и 1273.

вернуться

293

εννουμενη; ως καλως λεγω: 1374, 1377.

вернуться

294

1366, 1458; ср.: Андр. 401 сл.; Тро. 880 сл.; Ел. 116.