Выбрать главу

Глаза

Бабушка постоянно что-то строчила на швейной машинке, своей ровеснице, и часто просила меня:

– Ну-ка, вдень нитку в иголку!

Гордый поручением, я слёту заправлял мокрый кончик нити в игольное ушко, и вертел головой по сторонам с плохо сокрытым сомнением про то, что я не так уж и нужен, а меня просто хотят чем-либо занять, дабы не шалил и был на глазах.

Теперь-то, по прошествии полувека, я понимаю, что бабушка и впрямь с годами видела всё хуже, но для того, чтобы сделать на машинке ровную строчку, глаза ей были не к чему. Руки помнили каждое нужное движение, и ловко управлялись, как бы сами по себе.

Бабушкины очки «для чтения» всегда лежали поверх книги, сбоку которой дразнила сладким языком закладка, сделанная из конфектного фантика.

Мне было интересно наблюдать за тем, как, преувеличенные стёклами глаза бабушки, трогают взглядом напечатанные в книге строчки. Когда же бабушка снимала очки, то становилась похожей на девочку, такими наивными и беспомощными делались её глаза.

Зеркала души4 мутнеют со временем, всё меньшее отражается в них, и окружающее словно обволакивает туман. От нежелания видеть всей правды или по причине того, что, несмотря на прелесть сонма мелочей, в жизни есть нечто, самое-самое, главное, которое не разглядеть ясным взглядом. Ибо – много помех и яркого, сияющего пусто, да звонко.

По той же причине, давая себе передышку, прикрывает глаза каждый день. Он дремлет, а вечер, порешив немного прибрать, занавешивает небо чем-то серым, чтобы не запылился его голубоватый лик в резной серебряной оправе горизонта.

Чего скрывать, но всякий день тот ещё модник. На закате он часто рядится в золотую парчу или розовый шёлк, но позже его вполне можно застать попросту, – в протёртой на локтях до паутины ветвей кофте ночи. Зияющую на видном месте прореху луны, он штопает временами, но она упряма и возвращается на своё место, ветшая понемногу, постепенно, еженощно…

Ведала ли то про луну бабушка, приглядываясь к ночи, через отогнутый уголок занавески? Пойму ли что про неё я? Кто знает… Хотя и мне уже просить впору:

– А ну, вдень-ка нитку в иголку!

Только вот кого?..

Это всё сказки…

Они всё время ругались. Он был из тех, желчных, постоянно недовольных окружающими. Влюблённый в одного себя, он ловко управлял своею, направленной на неё досадой, чтобы уязвить, тем самым поддерживая в ней чувство вины за те многочисленные, бесконечные, принесённые с фронта, тянущие печень хвори. А она, отсидевшаяся, по его выражению, на тяжёлых работах в тылу, сохранившая всех трёх детей, младшему из которых исполнилось ровно два месяца к началу войны, и впрямь чувствовала себя виноватой перед мужем. Каждый день своей жизни, с раннего утра, она посвящала уходу за ним. Порядок и ремонт в доме, стирка и кипячение белья, завтраки, обеды, ужины с тем разнообразием блюд, к которому привык супруг, – и всё это одна, руками, без помощников. Для себя у неё оставалось лишь пара часов с книгой, пока он спал после обеда. Делать в это время ничего было нельзя, ибо он требовал для себя абсолютной тишины.

– Он отдыхает! – Священный трепет этой фразы ощущал на себе любой, посмевший покуситься и потревожить. Любимые внуки, оказавшиеся в этот час подле, сидели смирно, в ожидании, пока проснётся дед, и с восхищением следили за бабушкой. Муху, пробравшуюся, на свою беду, сквозь замочную скважину, она могла поймать в кулак, не отрываясь от чтения.

И вот, однажды вечером, под предлогом ухудшения бесконечного нездоровья, она предложила помочь мужу вывести поутру его собаку. Тот, избалованный вниманием соседок, вспылил, они повздорили, и, так и не помирившись, отошли ко сну, каждый в своей комнате.

Засыпая, чтобы не плакать громко, она прикусила губу и, прислушиваясь к сердечному шуму в ушах, что напоминал волнение забытого почти моря, шептала в подушку:

«За что? За что? За что…»

А утром… утром она не проснулась. Врачи говорили, что тромб, маленький тёмный сгусток, похожий на морской камешек, перекрыл ток крови прямо у виска.

– Словно пуля! – Непонятно чему восхищался прозектор, растолковывая о причинах смерти родне, слегка не в себе от горя.

И… всё пошло своим чередом. Собака спала под табуретами, на которых стоял гроб, дом был полон незваных шумных гостей, коих теперь некому было прогнать или остановить, а ему… ему так хотелось того покоя, который столько лет творила для него она.

Когда он, наконец, окончательно понял, что её больше нет, он перестал есть вовремя, в любимом кресле, за накрытым, каждый раз непременно чистой скатертью, столом, из «своей» посуды, к которой не дозволялось притронуться никому, даже мыли её отдельно от прочей. Теперь он жевал, стоя в кухне, разложив продукты на газетке, дабы ничего не выпачкать. На кусок хлеба, с приставшими к нему жирными буквами, клал ломтик колбасы, отрезанный обтёртым ветошью ножиком, и ел, как собака, бессмысленно уставившись в пейзаж за окном. Без салфетки за воротом, без вилки. На удивление самому себе, он оказался неприхотлив. И ведь в самом деле, там, на фронте, когда он воевал, защищая, как жену и детей, Родину, приходилось есть где придётся, спать, прислонившись к сырой стене окопа, и ему не мог в этом помешать не то, что чей-то голос, но даже полог артобстрела… А что ж тут-то? Как же вышло так?!

вернуться

4

Imago animi vultus est (лицо есть зеркало души), со временем превратившееся в Vultus est index animi (глаза – это зеркало души) Марк Тулий Цицерон