— Почему же тогда не взяли остальные фото? — спрашиваю.
Мама говорит, взломщики украли все, что было в дорогих рамках, но у нее остались пленки с семейными снимками, и она напечатала их заново.
— А мои фотографии с Никки почему не напечатала?
На это получаю ответ, что все негативы свадебных фотографий хранятся у родителей Никки, поскольку за съемку платили они, а маме дали только распечатки тех, что ей понравились. Остальные фотографии, которые были сделаны до или после свадьбы, ей дала Никки, а с Никки и ее родителями мы сейчас, пока идет время порознь, не общаемся.
Если грабитель вернется, говорю маме, я размозжу ему коленки и вообще так отделаю, что жизни будет не рад.
— Даже не сомневаюсь, — кивает она.
За первую неделю, что я дома, мы с отцом не обмениваемся и словечком. Это неудивительно, ведь папа целыми днями пропадает на работе — он региональный управляющий всей сети «Биг фудс» в Южном Джерси, — а дома запирается в кабинете и читает исторические романы, в основном про Гражданскую войну. Мама утверждает, ему нужно время, чтобы привыкнуть к моему возвращению в семью, и я охотно готов подождать, — сказать по правде, страшновато с ним заговаривать. Помню, в тот единственный раз, когда отец навестил меня в больнице, он был вне себя: ругался, говорил ужасные вещи о Никки и о серебряных ободках туч. Мы, конечно, пересекаемся в коридоре, но он, проходя мимо, никогда на меня не смотрит.
Никки любит книги, поэтому я берусь читать художественную литературу, ведь ей всегда этого хотелось. Главное, что я смогу наконец участвовать в светских беседах за ужином, а ведь раньше приходилось помалкивать. Начитанные друзья Никки, сплошь учителя языка и литературы, считают меня недоразвитым клоуном. Один приятель Никки всякий раз, когда я подтруниваю над его субтильностью, прямо так и говорит: «Зато я хотя бы не клоун недоразвитый». А Никки при этом заходится смехом.
У мамы есть библиотечный абонемент, и она берет для меня книги — теперь, дома, я могу читать что хочу, не спрашивая разрешения у доктора Тимберса, который, кстати, ведет себя как настоящий фашист, когда дело доходит до запрета книг. Я начинаю с «Великого Гэтсби» и проглатываю его за три вечера.
Самая лучшая часть — это вступительная статья. В ней говорится, что роман преимущественно о времени и о том, что прошлого не воротишь. Мне все это очень близко, потому что именно так я думаю про свое тело и про тренировки, хотя, с другой стороны, есть ощущение, словно у меня в запасе бессчетные дни до неизбежного воссоединения с Никки.
Однако, когда я читаю сам роман — про то, как Гэтсби обожает Дэзи, но не может быть с ней, сколько бы ни старался, — хочется разорвать книгу, а еще позвонить Фицджеральду и сказать, что в его книге все не так, хотя я догадываюсь, что он, скорее всего, уже умер. В конце, особенно после того, как Гэтсби застрелили в собственном бассейне в тот самый момент, когда он первый раз за все лето решил искупаться, Дэзи даже не приходит на похороны, Ник и Джордан расстаются, а Дэзи в конце концов решает жить с этим расистом Томом, чья жажда секса практически убивает ни в чем не повинную женщину, — ты понимаешь, что Фицджеральд ни разу не удосужился посмотреть на закатные облака, потому что в его книге нет и намека на счастливую развязку и серебряный ободок у тучи.
Я, впрочем, догадываюсь, почему роман так нравится Никки: написан он отменно. Впрочем, то, что он нравится моей жене, теперь вызывает у меня тревогу, ведь это значит, что Никки на самом деле не верит в счастливые развязки, раз считает «Великого Гэтсби», который так грустно заканчивается, величайшим произведением американской литературы. Но одно-то уж точно: Никки будет очень гордиться мной, когда я расскажу, что наконец прочитал ее любимую книгу.
А вот еще сюрприз для нее: я собираюсь прочитать все книги, которые она проходит со своим классом на уроках американской литературы, просто чтобы жена гордилась мной и понимала, что я действительно пытаюсь спасти наш брак. К тому же тогда я смогу на равных общаться с ее кичливыми друзьями-интеллектуалами, роняя что-нибудь вроде: «Мне тридцать. Я уже пять лет как вышел из того возраста, когда можно лгать себе и называть это честностью».[2] Это говорит Ник ближе к концу знаменитого романа Фицджеральда, однако мне как раз тридцать, и в моих устах такое будет звучать особенно уместно. Выскажусь как-нибудь за ужином, посреди беседы, а Никки поймет, что я действительно прочитал «Великого Гэтсби», удивится и рассмеется. И уж конечно, я щегольну цитатой, когда Никки меньше всего будет этого ожидать. Блесну интеллектом, как говорит мой чернокожий друг Дэнни.
Господи, скорей бы.
Совсем не пессимист
Я вынужден прервать тренировку на середине, потому что в подвал спускается мама: пора собираться на прием к доктору Пателю. Спрашиваю, нельзя ли пойти к нему позже, когда закончу все запланированные упражнения, но мама говорит, если я не буду посещать врача в назначенное время, придется вернуться в Балтимор. И даже ссылается на постановление суда; могу почитать бумаги, если не верю ей.
Так что я иду в душ, а затем мама везет меня в офис доктора Пателя, занимающий первый этаж большого дома в Вурхисе, сразу за Хаддонфилд-Берлин-роуд.
Там я сижу в приемной, а мама заполняет очередные бумажки. Для одних только записей о состоянии моего душевного здоровья наверняка срубили с десяток деревьев, и Никки это ужасно не понравится: ярый защитник окружающей среды, она всегда дарила мне на Рождество хотя бы одно дерево в дождевом лесу — то есть на самом деле всего лишь листок бумаги, удостоверяющий, что я являюсь владельцем дерева. Сейчас очень стыдно, что я подшучивал над этими подарками; когда Никки вернется, я уже не буду смеяться над уничтожением дождевых лесов.
И вот, листая в приемной доктора Пателя «Спорте иллюстрейтед» под легкую музыку, я вдруг слышу чувственные переливы синтезатора, глухой, едва различимый шорох хай-хэта, стук бас-барабана, похожий на взволнованное биение сердца, мелодичный звон, как будто кто-то рассыпал звездную пыль, после чего зловеще вступает пронзительный сопрано-саксофон. Ну, знаете эту мелодию: «Певчая птица».[3] И я уже на ногах, кричу, пинаю стулья, переворачиваю кофейный столик, хватаю стопку журналов и швыряю их в стену, ору:
— Это нечестно! Я не позволю со мной так обращаться! Я вам не подопытная крыса!
Маленький индиец, не выше пяти футов, в толстом вязаном свитере (это в августе-то), костюмных брюках и глянцевых белых кроссовках, спокойно спрашивает, что случилось.
— Эта музыка! — кричу. — Вырубите ее! Немедленно!
Коротышка — похоже, это сам доктор Патель и есть — просит секретаршу выключить радио, что она и делает. Кенни Джи тут же покидает мое сознание, и я замолкаю.
Закрываю лицо руками, чтобы никто не видел, как я плачу; через минуту-другую мама начинает гладить меня по спине.
Тишина полная. Потом доктор Патель приглашает меня в кабинет. Нехотя следую за ним, а мама помогает секретарше прибраться в разгромленной мною приемной.
Кабинет доктора приятно удивляет меня.
Друг против друга стоят два кожаных кресла с откидывающейся спинкой; с потолка, словно паучья сеть, спускаются длинные плети ползучих растений с бело-зелеными листьями — они обрамляют окно, выходящее на садик с яркими цветами и купальней для птиц. Больше в комнате ничего нет, если не считать коробку с бумажными салфетками на пятачке между креслами. Доски пола выкрашены в ярко-желтый цвет, а стены и потолок полностью разрисованы под небо: по кабинету плывут самые настоящие облака, и я принимаю это за хороший знак, потому что люблю облака. Центр потолка занимает одинокая лампочка, похожая на перевернутый вверх ногами кекс с ванильной глазурью; от нее расходятся ласковые лучи солнца, нарисованного среди облаков.