— А что твой Ильченко? — спросили мы. — Остался бригадирить?
— Поммастера его сделали, — с гордостью ответил Костик, — еще при мне. И стоит. Авторитет у него поболе, чем у нарядчика. Начальство это понимает. Только срок скостить ему не может. Не та статья.
Сам Костик очень надеялся на пересмотр своего дела. По его словам, оно вообще выеденного яйца не стоит. И свидетели — за него.
С трепетом ждал он каждого грохота ключей и открывания двери.
— Мне сам Иван Николаич сказал: «Будешь ты, Константин, на воле, тогда вспомни нас, грешных». Значит, буду…
Пройдет немногим более трех лет — и я напишу в лагере на Тунгуске рассказ, который назову «Глазок».
Каждое человеческое сообщество возникает вследствие обычаев предков, которые иногда называют законами.
Тюрьма тоже сообщество. Кроме созданных режимом правил, в ней есть свои, придуманные ее несчастными обитателями. Один из них — обязательный рассказ каждого о своей жизни. Кто и когда придумал такое, сказать трудно, но мудрость этого «закона» познаешь особенно ясно в камере приговоренных, когда позади остались допросы, «пятый угол»[16], карцеры, ночи в ожидании трибунала и, наконец, сам трибунал. Уже накарябана на четвертушке бумаги карандашом просьба о помиловании — и маячит впереди или этап в Сибирь или пуля в затылок. Конечно, теперь не расстреливают. Но ведь сегодня — нет, а завтра? Было уже такое.
Думать о своем ближайшем будущем страшнее, чем смотреть в сторону немецкого орудия. Его не видно — сокрыто ночной темнотой, — но ты знаешь, что оно есть — стоит на том берегу, и твой берег вместе с пулеметной ячейкой давно им пристрелян, и оно ждет рассвета, чтобы всадить тяжелый снаряд в твой полуразвалившийся окопчик.
В такие минуты очень хочется, чтобы рядом были люди. Много людей. Чтобы шумели, спорили, смеялись… Чтобы не давали смотреть на проклятый «глазок» в двери! Сила в нем страшная — в этаком махоньком, в старинный пятак, со вставленным мутным стеклышком.
Говорят, удав свою жертву сначала притягивает взглядом, а уж потом набрасывается. Наверное, это оттого, что жертва остается с ним один на один. Будь рядом с тем сусликом его товарищ или несколько — хрен бы удаву его заглотать! Отвлекли бы они его от смертельного взгляда.
В камере приговоренных все — суслики: головы круглые, наголо бритые, глаза выпучены. Иному хоть миску баланды под нос сунь, хоть чинарик в рот — не заметит. Этак и умом тронуться можно. Вот тут-то и приходит на помощь тюремный «закон», который один очкарик, не разобравшись, назвал «дикой нелепостью». Вспомянут о нем суслики, встрепенутся.
— Чья очередь травить, мужики? Твоя, Серый? Или твоя, Лопух?
— Гаврилы Ладова, — скажет с хитрой улыбкой Рассудительный.
И все поймут, почему он так сказал.
— Давай, смоленский, трави за жизнь.
Оторвется Гавря от «глазка», глянет на всех, шевельнет белыми губами.
— Об чем травить-то? Я ж ничего не знаю.
— А наш закон знаешь?
Это опять Рассудительный. Положит свою ладонь на Гаврину стриженую голову и скажет:
— Ничего, брат, не поделаешь: такая традиция.
Остальные рассядутся на нарах, засмолят цигарки и будут сидеть, поджав ноги, — чистые киргизцы!
А Гавря всё от «глазка» оторваться не может: вот-вот отворится железная дверь — и надзиратель крикнет: «Ладов Гавриил, с вещами!» И вскочит суслик Гавря, пришибленно оглянется на товарищей — на Приблатненного, на Рассудительного, на Шпиёна, на остальных — и будет стыть в его глотке смертный страх и крик вроде того, что слышали прошлой ночью в коридоре: «Прощайте, братцы!» Но не спрячешься за чужие спины, как в атаке на немецкие траншеи, не залезешь под нары, потому как нет этих спин и нар, а есть открытое хайло двери, в котором кроме надзирателя — еще двое. И пойдет он — руки за спину, и, сколько будет идти, столько чувствовать затылком нацеленный в него ствол…
Как тогда, на передовой.
Но пока нет ничего такого — ни лязганья двери, ни шагов за ней, только «глазок» поблескивает тускло.
— Ну, что ж ты, брат? Долго нам еще ждать?
Опять Рассудительный. Вообще-то он Логинов.
Полковник Логинов — бывший командир гаубичого дивизиона.