В качестве жертвы ограбления я выбрал некоего Дорфа, уже немало на тот момент от нас претерпевшего. В прошлом году нам была удача изловить в лесу его и одного его друга, приехавших в Заходское отметить Дорфовский день рождения. Самого Дорфа мы завязали по шею в его же спальник и заставили прыгать по мелководью на глубину, а друга загнали на дерево, и он пел оттуда:
Опираясь на эти заслуги, я приполз на стоянку к Дорфу — на четвереньках, с трудом осознавая мир. Там я потребовал, чтобы Дорф снял с себя ботинки и отдал их мне, а сам бы вместо этого примерил свой новый спальный мешок. Новый потому, что старый мешок Дорфа мы на его прошлогодний день рождения утопили. Дорф оказался человеком неглупым и сумел воспользоваться создавшейся ситуацией.
Набросившись, он принялся лупцевать меня что есть силы. Я не очень понимал, что вокруг меня происходит, так что поначалу меня даже развеселил его смелый, исполненный справедливой ненависти порыв. Трудно сказать — долго ли, коротко ли было дело: мир то гас, то снова разгорался у меня перед глазами. Потом, помню, я снова пил, теперь уже с этим ебаным Дорфом, а потом мы с ним говорили за жизнь.
Первоначальный порыв у Дорфа прошел, он все время жаловался мне, будто бы с утра придут мои друзья и его искалечат. Я успокаивал его, потому что пока еще не мог понять: из-за чего это он так распереживался? Лишь под конец ночи я оставил его и вышел в Утеху, где залез к Болгарину Гавриле в палатку. Именно там меня и настигло чертовски неприятное утро. Сначала я услышал какие-то сухие щелчки и металлический звон. Это подняло меня из черных глубин забытья; я смог пошевелиться. Вместе с этим шевелением пришла боль в теле и разбитом лице, а сквозь неё тяжелым колотуном накатило похмелье. Я едва смог разлепить глаза — так они распухли. Я понимал, что меня отпиздили, но вот из-за чего это случилось и почему, пока что припомнить не мог.
“Проклятые Болгаре, — подумал я, так как признал в окружающей меня стоянке Утеху, — неужели это они меня так отмудохали? Ну погодите, — повторял я про себя, будя черную злобу, утреннее утешение после ночных пиздюлей. — Болгарские псы! Вы мне еще за это ответите! Суки, ну и суки, — как заклинание твердил я, — это надо же!”
Я ощупывал лицо, с содроганием прикасаясь к незнакомым доселе формам. Под пальцами сочились свежие ссадины, колыхались под кожей обширные кровоподтеки. “Ботинками, что ли, били?” — подумалось мне, и тут я начал кое-что припоминать. Ботинки…
Лелик Рыжий сидел в то время в пустой поутру Утехе и расстреливал из мелкокалиберной винтовки принадлежащую Болгарам посуду. Увидав меня, как я вылез из палатки и теперь ощупываю лицо, Лелик очень развеселился. Он налил мне полкружки водки, заставил выпить и дал в руки ружье.
— Смотри, — показал он пальцем. — Болгаре поставили у озера манекен. Попадешь в него? Я глянул в сторону озера, но почти ничего не смог там разобрать. Веки опухли, я и озеро-то видел с трудом, не то что какой-то там манекен. Взяв мелкашку поудобнее, я выстрелил практически наугад. Щелк! Я передернул затвор, дослал еще патрон и снова прицелился. Вот блядь! Мне показалось на мгновение, что манекен немного сместился и как будто изменил положение. Щелк! Пуля со свистом ушла через редколесье к озеру — а оттуда, словно бы в ответ, понеслось:
— А, блядь! А-а-а! Вы что, суки, совсем охуели? Не стреляйте, блядь, это же я! Борис-болгарин вышел с утра к озеру умыться и почистить зубы, но не ожидал, что делать это придется под пулями. Первая стеганула по воде далеко слева и лишь привлекла Борино внимание, он обернулся. Через разделяющие нас несколько десятков метров он только и успел, что заметить: кто-то у костра наводит на него ружье. В этот момент я выстрелил второй раз, и еще одна пуля вспорола воздух — теперь прямо возле Бориной головы.
Вернувшись кое-как в Нимедию, я повалился у костра и лежал, потихоньку приходя в сознание и вспоминая события предыдущей ночи. Братья, увидав, какая у меня теперь стала рожа, разнервничались и стали допытываться, как же такое могло произойти. Как на духу, я повинился перед товарищами:
— Я вчера в синяка-разбойника превратился и требовал у Дорфа ботинки. И, вроде…
— Что вроде? — перебил меня Строри.
— Вроде как пил с ним потом… — я с трудом, еле-еле ворочая языком восстанавливал в памяти обстоятельства этой встречи. — Нехорошо получается. Вроде как самое время ему отомстить, а вроде как и нельзя. Пили же вместе, да и обещал я ему…
— Почему это нельзя? — удивился Строри. — Он, небось, еще спит у себя на стоянке. Притащим его сюда на удавке, и никакое нельзя…
За проявленную в тот момент слабость мне стыдно по сей день. Похмелье и пиздюли помутили мой рассудок, мир на секунду предстал передо мной в каком-то ином, совершенно неправильном свете. Что если Дорф, подумал я на секунду, не так уж и виноват? Хуй ли ему, в конце концов, оставалось делать? Опять же, пили с ним потом… И так неудобно мне стало на душе, что я поднялся со своей лежанки и просипел:
— Не трогайте Дорфа! — и только после этого повалился опять.
На моей памяти это был последний приступ совести. Но время лечит, и теперь я иногда сожалею об упущенной удобной возможности. Прошли годы, а я все думаю: где же ты, сука? Где же Дорф? Пока я отлеживался в палатке, на холм явились Федор Дружинин, Альбо и Трейс, вооруженные свиноколами и настроенные очень сурово. Оказывается, нынче ночью кто-то своротил их палатку, оставленную без присмотра[110] а брошенное в ней имущество разворовал и пожег. Вчера вечером эту палатку поставили на берегу маленького озера, в таком месте, где никто обычно не стоит. Так что неудивительно, что мы перепутали этот лагерь с туристической стоянкой, со всеми вытекающими. А так как украденные из этой палатки продукты и горелое шмотье были разбросаны у нас прямо вокруг костра, отпираться было бесполезно.
110
Как выяснилось, эта палатка принадлежала одному Фединому знакомому, которого мы знаем слишком плохо, чтобы вспомнить сейчас его имя. Пользуясь случаем, выражаем этому человеку соболезнования по поводу имущественного ущерба и благодарим за украденное у него вино. Оно было очень вкусное.