Выбрать главу

Ведь и впрямь, только ли для удобства перед Вильной, перед Краковом мать заказывала ему в дорогу чеботы, чтоб непременно с подошвой самой твердой, с каблуком самым высоким да еще чтоб со швом поверху. Сама же она свои мягкие домашние поршни каким только швом не вышивала — «веревочкой», «гусью», «назад иглою»! По старинному полоцкому обычаю, уходящему в незапамятные времена, мать называла этот рисунок на обуви мереей...

Вспоминает Франтишек, что было в их доме. Нет, не одни только шершавые тупаки для выделывания кож, с которыми будто бы срослись руки его отца, руки отцовских родителей. Скорняжный семейный промысел и дал им фамилию. Но разве единственно острые и тупые шилья, иглы, ножницы заполняли их подворье, чистую половину дома?..

В доме у них всегда было как в праздник. Да только ли у них — в любой сотне, в любом конце[14] любого посада полоцкого чувствовалась праздничность. Он сейчас и не может сказать себе определенно, чего же у матери по комнатам вообще было больше: рисованных картинок и узоров или медных и серебряных изделий...

Малевали полочане на всем: и на обитых тканью степах, и на пергаментной оболони, которой на ночь закрывали окна, на столах с кружевной резьбой, на скамьях и сундуках, на изразцах отделочных. А полоцкие чеканка, инкрустация! Ими славились городские мастера, как славились зеркальной шлифовкой, серебрением непревзойденные полировщики, позолотчики. Все это давало хороший заработок и множило достояние Полоцка. А разве не бывал Франтишек на подворьях и в домах своих более богатых одноместичей, не ловил хотя бы краем глаза в створе ворот или чуть приоткрытых дверей в каморах Корсаковичей, Телпничей, Яцкевичей, Селяв изгибы крыл не виданных им птиц на позеленевших от патины плитках, извивы на тех же плитках стеблистых заморских цветов, изогнутые шеи лебедей и закрученные хвосты собакоголовых людей-нелюдей...

Прежде чем увидеть в городах Германии, Италии, он увидел это дома, в Полоцке: как местные мастера делали золотые отливки по восковым моделям, как занимались мелким-литьем, или, используя разборные формы из камня, как, словно чудодеи, сканили, зернили, филигранили, гравировали, являя взору покупателя, и здешнего и заморского, пластинчатые, раздающиеся посередке перстни, лироподобные и прямоугольные пряжки, витые браслеты, а также напоминающие солнечные лучи стила-писала и новенькие, блестящие, словно звезды, защелки для книжных переплетов. Сюда бы руки полоцких мастеров, их бы умение сюда — в Прагу! Но если их навык у него в памяти, их умелость у него в душе, то и желанная красота осенит его буквы, рождаемые тут, как и все его дело, творимое тут.

Красота его букв перед ним — такая близкая, до каждой изгибинки и кудеринки знакомая. Но от того, что Скорина знает каждую буковку в свежем оттиске заключительной части Псалтыри, их черные абрисы на белизне бумаги не перестают для него быть звездами в темном небе — ослепительно яркими и словно святыми, словно окруженными божественным нимбом. Но ведь божественную книгу они готовят «напред ко чти и к похвалѣ богу в троици единому и пречистой его матери Марии, и всем небесным чином и святым божьим». Так в его предисловии к Псалтыри написано. Как на святую книгу и смотрит на свою Псалтырь Скорина.

Прежде всего Франциска, известно, заботит бог. Он ведь человек, который верит в бога, как в начало всего сущего на свете, убежден во всеведенье бога и в полной зависимости человечьей судьбы на земле от божьего промысла. И не дай бог, если кто-то заподозрит, что он, Скорина, печатает свои книги, не о боге перво-наперво думая, не богу перво-наперво сердцем принадлежа, а чему-то другому, кому-то другому. Иное дело, что не только в похвалу творцу он их печатает. Богу — богово: первый поклон, первая молитва, первая присяга. Это — закон. Но, кроме неба, есть и земля, на земле есть люди, и потому «к пожитку посполитого доброго» он переводит и печатает свои книги. Скорина глазами ищет в предисловии к Псалтыри строки, где его рукой написано об этом: «повѣлел есми Псалтырю тиснути рускыми словами а словенским языком... к пожитку посполитого доброго, наиболей с тое причины, иже мя милостивый бог с того языка на свет пустил».

«С тое причины...» В типографии тем временем сумерки сгустились, и слова перед взором Скорины далее теряются, пропадают — он читает их больше по памяти, нежели по бумаге.

«С тое причины...» Если бы можно было так вот сразу, в одно мгновение, мыслью охватить все те причины!

...Когда же, однако, завязывалось это, как почка под цвет, — на яблоко красное, на маковку, полную мака, на одуванчик пушистый, который сдует однажды безудержный ветер? Возможно, над Камнем Борисовым: от Десны — миля, от Полоцка — миль семь, куда он прибегал, от отца в дороге отлучаясь и словно замаливая перед отцом свою провинность просьбой самого святого Бориса: «Вспоможи, господи, раба своего Бориса». Вроде бы юродствуя, скоморошничая: «Вспоможи, господи, раба своего Франтишека, сына Луки», — шевелил губами хлопчик.

Буквы на огромном валуне зеленились плесенью — большие и не такие искусные, как из-под рук летописца на пергаментах.

«Хоть заплесневелые, да вечные! — думал малец. — А что же вечного после меня останется?..»

Цену пенязю-деньге сын Луки Скоринича узнал рано. Никогда, однако, он не жадничал, не скопидомничал — не грел ее за пазухой, в узелки не засовывал, по закуткам не прятал. Но будто бы врожденной оказалась у него та жадность, с которой он глядел на один из памятных ему пенязей, дивился ему, как маленькому солнышку времен забытых, давних, запечатленных на его кружочке то зигзагами письмен, то подобиями лиц. Он теперь и не помнит, что его на таких монетах больше привлекало: таинственные буквы или профили неведомых ему святых, королей, цесаревичей. Ровесники его, он помнит, не однажды находили, копаясь в завалах подворий, то печатки, то амулеты. Он обычно прочитывал надписи на них: «Свя-а-та-я Go-o-фи-яа», «Свя-а-то-ой Георгий». Но вот одну, как ни силился, разобрать не мог: «И...за...с...ос»! Трудно давалось ему это чтение, но еще труднее было совладать со своими невеселыми мыслями: «Королем он не родился. И ждет его безликая вечность, потому что не лягут черты его лица на пепязи вечные!..»

Да и не в пенязях дело, ибо не у кого-нибудь другого из ровесников-однолеток, а именно у него начались видения. От книг, что ли? Ни отцу, ни матери он об этом не говорил. Может, если бы хотел в монастырь, то сказал, бы. Но его влечет не келья, хотя книги-то как раз там.

Первое видение явилось ему в Софее. Все началось с того, что голос приезжего архиерея показался ему голосом отца: «Добро убо, братье, и зѣло полезно». Так повел свою проповедь архиерей, а Франтишек стал посматривать на отца, с которым пришел на обедню, и диву давался, почему отцовские уста сжаты, а голос его парит под белыми сводами собора? Поначалу Франтишек посматривал только на отца, а потом уже то на отца, то на архиерея, и вскоре не знал, где отец, а где архиерей, и только слышал: «Добро убо, братье, и зѣло полезно разумевати нам божественных писаний учение...»

Понимать, однако, было не очень просто. Но чем сложнее казалось Франтишеку что-либо, тем сильнее он жаждал понять непонятное. Архиерея Франтишек понимал. И думал: как хорошо, что божественных писаний учение душу целомудренной делает, сердце в стремленье к добру упорством вооружает, мысль благодарного человека на небеса возносит, славу его творит и богатство, все мирские печали житейские прочь удаляет. Все это воспринималось Франтишеком словно предначертание, словно данным богом самим наказ непосредственно ему.

Архиерей был в возрасте отца Франтишека и считался чрезвычайно ученым мужем.

вернуться

14

Сотнями в средневековом Полоцке назывались улицы, концами — кварталы посадов.