Выбрать главу

Гуманоиды в зале съежились.

«Is there anyone out there?»[15]

Вокруг меня было теперь так же тихо, как на пустынных дорогах Вселенной, которыми беззвучно летел Странник, поблескивая в лучах космического света, всего лишь на пятом году из отведенных ему девяноста тысяч. Девяносто тысяч! Пепел пепла нашего пепла отречется от нас задолго до того, как закончится это время. Нас и не было никогда! Музыка нарастала, гной все сочился у меня из глаз. Вот это были метаморфозы! Голос выстрелил в последний раз: «Are we all alone?»[16]

Вдруг я понял. К этому голосу не была прикреплена гортань. Этот голос уже был частью нашего отсутствия, так же как и музыка была отрицанием того, что высказал некогда Пифагор в своем учении о гармонии. Среди других я вышел на улицу, оживленный, радостный и в то же время жалкий. Рассмотрев в зеркале туалета свои смехотворно покрасневшие глаза, я осознал, что плакал не потому, что смертен, но из-за подтасовки, от обмана. Будь я дома, то сразу же восстановил бы порядок при помощи мадригала Джезуальдо[17] (убийцы, написавшего самую чистую на земле музыку), но здесь мне пришлось прибегнуть для этого к двойному бурбону. Вдали виднелся Белый дом, невозмутимый и колониальный, где, несомненно, в тот момент готовилось что-то ужасное.

А теперь — иррациональное, мнимое слово, всякий раз выбивающее почву у нас из-под ног, — теперь я лежал в какой-то комнате в Лисабоне, с зажмуренными глазами, вспоминая о том, другом теперь — вечера накануне (если это был вечер накануне), — когда глаза мои были открыты и я лежал, рассматривая ту фотографию. И механический Путник, и я тем временем уже успели пространствовать дальше; я писал кретинские свои путеводители, он без передышки делал фотоснимки, и теперь шесть из них, сгруппированные в один, были у меня в руках: Венера, Земля, Юпитер, Сатурн, Уран, Нептун — все старые мои знакомцы по Овидию, метаморфизировавшиеся теперь в ничтожные световые точки на крупнозернистых, линялых, запятнанных саванах, которые несомненно должны были представлять собою космические пространства. «Теперь «Вояджер» покидает солнечную систему» — гласила надпись. Он-то, конечно, покидает! Вперед, в дальние дали! Бросив нас одних! Нет-нет да и присылая потом фотокарточку, которая с таким же точно успехом может быть снята с любой из многих миллиардов других звезд на задворках Вселенной, чтобы лишний раз поперчить, еще растравить унизительное сознание нашей ничтожности, а ведь мы, нотабене, не только сами сделали этого фотографа, но еще и отправили его в путь, так что спустя девяносто тысяч лет должны же мы хотя бы немножко быть в курсе, как там и что.

Я заметил, что начинаю засыпать, и в то же время стало казаться, будто мощная волна, пройдя меня насквозь, подхватила, захлестнула и повлекла с такой силой, о которой я не предполагал даже, что такая вообще может существовать. Я думал о смерти, но все-таки не поэтому, а еще из-за фотографии. Ничего не поделаешь, любая мысль у меня сразу же заодно оборачивается и другой, и сквозь мизерные звездочки из газетной бумаги в моей руке я увидел одну из тех ужасающих картин «vanitas»,[18] изображение земной тщеты, к которому прибегали наши предки, чтобы вызвать в себе мысль о собственной своей смерти: какой-нибудь монах (если где-нибудь среди терний у его страдальческих босых ног лежала кардинальская шапка — это всегда был святой Иероним), склонившийся над столом, поочередно глазея то на череп кого-то, кому никогда не удалось бы достичь остроумия гамлетовского Йорика, то на человека, истязаемого на кресте. Зловещие тучи, бесплодные пустынные ландшафты, где-нибудь там — лев. Возможно, они должны были сопротивляться этому миру потому, что он у них еще был; наш же мир — лишь фотография в газете, снятая с расстояния в шесть миллиардов километров. Самым поразительным было, конечно, то, что газета, которую я держал в руке, одновременно находилась и на этой тусклой звезде, но не знаю, не помню, подумалось ли мне все это еще тем вечером. Чаще всего мне удается напасть на след своих мыслей вплоть до того нелепого и унизительного момента засыпания, когда духу приходится капитулировать перед телом, которое с лакейской угодливостью смиряется с наступлением ночного мрака и ничего не желает более — чем притвориться, будто его, тела, нет, разыграть собственное отсутствие. Вчера было по-другому. Я заметил: мысль, завладевшая мной, какой бы она там ни была, отчаянно пыталась прийти в согласие с той медленной волной, которая словно влекла меня за собой. Все мироздание старалось погрузить меня в бесчувствие, и казалось, будто я пытаюсь подпевать этому бесчувствию, слиться с ним, стать частью его, ведь и подхваченная волной прибоя рыба также становится частью волны. Однако, чего бы я ни хотел — лететь, плыть, петь, думать, — мне ничего больше не удавалось. Самые огромные в мире руки подняли меня в Амстердаме и, судя по всему, положили в какую-то комнату в Лисабоне. Они не причинили мне вреда. Я нигде не ощущал боли. Не ощущал я также и, как бы это выразиться, горя. И удивления — тоже, но то было, очевидно, следствием моего каждодневного общения с Овидиевыми «Метаморфозами». (См.: Книга XV, стих 60–64.) И у меня есть своя библия, и она действительно помогает. Кроме того, хотя я все еще не заглядывал в зеркало, тело мое на ощупь вроде казалось еще самим собою. А значит, я не стал кем-то другим, я всего лишь оказался в той комнате, в которой — по законам логики, насколько они были мне знакомы, — пребывать не мог. Комната же эта была мне знакома, так как более двадцати лет назад я совершил здесь прелюбодеяние.

Прогорклый вкус этого слова возвратил меня в мир действительности. Даже более того — я подтянул колени и положил не тронутую сном подушку, лежавшую рядом со мной, под голову, так что теперь почти полусидел в постели. Нет ничего лучше подлинного дежавю, и — вон они всё еще висели: безвкусный, семнадцатого века, портрет чересчур высоко оцененного поэта Камоэнса и гравюра, изображавшая великое лисабонское землетрясение — фигурки без лиц бросаются во все стороны, чтобы не оказаться погребенными под развалинами. Я еще отпускал по этому поводу шуточки, обращаясь к ней, но ей не нравились остроты такого рода. Не затем была она в этой комнате. Она присутствовала в этой комнате, чтобы мстить, и так уж получилось, что для мести ей необходим был я. Любовь есть времяпрепровождение буржуазии, сказал я однажды, имея в виду, конечно, просто среднее сословие. А теперь я и сам, значит, влюбился и, таким образом, был произведен в члены того же самого тошнотворно унылого, слипшегося в один сгусток клуба унифицированных автоматов, к которому, как сам же я и уверял, питаю такое отвращение. Пытался задурить себе голову тем, что здесь, дескать, наличествует страсть, однако если это и было бы верно по отношению к ней, то ее страсть направлена была в любом случае не на меня, а на ее страдающего бледной немочью супруга, некоего сооруженного из телятины великана, плешивого, с постоянно включенной ухмылкой на лице, словно он не переставая обносит всех пирожками. Преподаватель нидерландского — что ж, если когда-нибудь потребуется обрисовать представителя данного типа, можно будет взять его за образчик. Обучать детей языку, который они еще задолго до своего рождения слышали в резонирующей камере матки, похабить естественное разрастание этого языка механической болтовней о всяких там порядковых числительных, дублетных формах образования множественного числа, отделяемых глагольных приставках, предикативном употреблении, предложном управлении — еще куда ни шло; но вот выглядеть как недожаренная котлета и притом рассуждать о поэзии — это уж чересчур. А ведь он не только о ней рассусоливал, но еще ее и писал. Раз в каждые несколько лет появлялся тощенький сборничек с сообщениями из провинции его вялой души, беззубые строчки, вереницы слов, дрейфовавших по странице без особой связи друг с другом. Случись им прийти в соприкосновение с одной-единственной строкой из Горация, они рассеялись бы, не оставив и следа.

вернуться

15

Есть ли там еще кто-нибудь? (англ.)

вернуться

16

Мы совсем одни? (англ.)

вернуться

17

Карло Джезуальдо ди Веноза (ок. 1560–1613) — итальянский композитор, выдающийся автор мадригалов.

вернуться

18

Vanitas (лат.) — суетность, тщета, библейское «vanitas vanitatis» — суета сует; название жанра живописных полотен и гравюр — назиданий о мирской бренности, изображающих удалившихся от суетности этого мира отшельников и предметы — символы преходящести человеческой жизни (череп, кости, песочные часы) и житейских удовольствий и утех (драгоценности, музыкальные инструменты, книги). Мотивы весьма распространенные в европейском искусстве средних веков.