Как бы то ни было, Лавиния, имей в виду — если ты еще притянешь сюда мораль, твое положение станет в пятьдесят раз хуже. Я подозреваю, что ты копаешься в собственной совести, составляешь список своих прегрешений, носишь на груди алую букву[46] и вообще доводишь себя до умопомрачения. Отбрось эти мысли, дело сводится к одному — соблюдены ли условности. Отвечать на этот вопрос приходится постоянно, и ничего особенного тут нет. Ясно, что выйти за него ты не можешь. Скорее всего, он уже женат и у него куча детей, все они — почти его ровесники: здесь вступают в брак очень рано. Будь ты другим человеком, ты могла бы держать его в любовниках. Тебе же я этого не советую, хотя, если не терять головы и вести себя осторожно, дело это можно с успехом провернуть. Но поверь, Лавиния, завести такого cavaliere servente[47] будет с твоей стороны величайшей глупостью. Ты вся изведешься, будешь корить себя, что совершила ошибку. Я тебе уже сказала — вопрос не в том, что правильно, а что нет: так рассуждало бы только малое дитя в середине прошлого века. Так что до свидания, Лавиния; если привезешь его фотографию, мы здорово над всем этим посмеемся.
Любящая тебя Элизабет Темплмен».
Лавиния прочитала письмо с облегчением, потом с раздражением и наконец без всяких эмоций. В ее положение внесли ясность — это утешало; оно вызвало насмешку — это раздражало. Но, предлагая решение, основанное на здравом смысле, мисс Темплмен не попала в цель — ее призыв соблюдать условности лишь напугал и без того перепуганную Лавинию. Она еще могла стерпеть упреки друзей, их тайное неодобрение, с таким она сталкивалась. Но идти против условностей — подобного опыта у нее не было, она всегда шагала с условностями в ногу, даже в авангарде. Как же она могла закрыть на них глаза? Не одобрять — такова была природа условностей.
Эвансы уехали, Стивен уехал, Колинопуло уехали, де Винтоны уехали; Элизабет не приедет, миссис Джонстон до полудня будет лежать в постели. Лавиния осталась одна.
Но Эмилио ее не покинул. Он приехал разряженный, был рад ее видеть. Ступив в гондолу, Лавиния, можно сказать, испытала удовлетворение. За эту награду она вела тяжелый бой две недели, и вот награда завоевана.
— Comandi, Signorina? — спросил Эмилио, медленно вращая весло. Я его Афродита? — подумала Лавиния. Могу приказывать ему, что хочу? Но предложила лишь поехать в церковь Сан-Сальваторе.
— Chiesa molto bella,[48] — отважилась она.
— Si, si, — подхватил Эмилио, — е molto antica.[49]
Такой разговор был ей по душе, бесхитростный, будто складывались воедино две части пословицы. На нее накатила благостная истома. Вдруг она услышала крик. Эмилио откликнулся, разразился несвойственной ему многословной тирадой. Она подняла голову — это всего-навсего гондольер с проплывающей мимо гондолы сказал «доброе утро». Еще один крик. На сей раз — целое предложение, все из усеченных слогов, разобрать которые Лавиния никогда не могла. Эмилио прекратил грести и ответил довольно пространно, выстреливая короткими очередями, говоря с большим убеждением. Минуту спустя — еще один обмен любезностями, еще более долгий. Казалось, вся армия гондольеров проявляла интерес к Эмилио, беспокоилась о его делах и поздравляла с какой-то удачей. Лавинии показалось, что на гондольера посыпался град вопросов с мостовой, с парома, со ступенек и из окон; и все, кто спрашивал, смотрели на нее.
Мне просто мерещится, подумала она; но после обеда картина повторилась, это был какой-то кошмар. Условности, даже условности по-венециански пугали ее своим оскалом, рычали за стеклянными стенами своего зверинца. Лавинию охватило презрение ко всем этим людям — гримасничают, суют нос не в свое дело. Кто они такие, думала она, эти водоплавающие, эти макаронники? На миг она ощутила, что Эмилио — частица их всех, между ним и ею пролегла трещина. Она словно посмотрела на него через повернутый другим концом бинокль, и он стал крохотным, ничтожным, низменным, думать о нем и то много чести. И тут же на его месте возникли поколения Джонстонов — люди все открытые, простые, посуровевшие от деяний на благо города и даже страны, слуги своего времени, благодетели грядущих дней.
На таких людях и стояла Америка; всеми своими достижениями Америка была обязана им. С тридцатых годов семнадцатого века, когда они появились на континенте, вплоть до крушения идеалов, целых двести пятьдесят лет они упорно трудились — аристократы, не осознающие себя таковыми, люди непритязательные, цельные, жизнь в них так и бурлила. Они не бахвалились своей родословной — Лавиния могла перечислить все поколения своих предков, — воспринимали ее как часть отечественной истории, а не как совокупность отдельных лиц; с генеалогией было просто — она объединяла их в единую связку, а вовсе не была уровнем, до которого другим никогда не дотянуться. Общество, к которому они принадлежали, чтило свои традиции, оно было респектабельным и демократичным, каким аристократия вполне может быть. Со всех сторон ему угрожала безликая плутократия, но оно сохранило свою первооснову, стержень, добросовестность, старомодно-домашний облик, без глянца или лака. Нынче многие богачи следуют линии наименьшего сопротивления. Они разъезжают куда хотят, видят что хотят, делают что хотят, но круг их желаний стал до обидного жалким. Личность для них — лишь капля в ведерке процветания. Если им принадлежит полотно Гейнсборо, они владеют лишь материальной ценностью, но не духовной. А вот нам полотно Гейнсборо, размышляла Лавиния, не заслонило семейных традиций; мне больнее потерять бабушкину брошку, чем мое жемчужное ожерелье. Конечно, рассуждала она, окрыленная, чувствуя свою необходимость для цивилизации, нам дороги и мелочи, хотя мы, аристократический род, обрели опыт в великих деяниях, мы и сейчас способны отличить хорошее от плохого, в нас и сейчас живет сокровенное, и мы не выставляем его напоказ, не несем менять на рынок. Волна самоутверждения вздымалась все выше и выше. Лавиния давно не пребывала в подобном настроении, но сейчас она холила его, потворствовала ему, купалась в нем, полагая, ободренная, что теперь оно будет с ней всегда.
Мы не искали легкой судьбы, ликовала она, жизнь не была для нас увеселительной прогулкой. Мы считали, что залог процветания — чистая совесть, а не наоборот. Мы не искали оправданий злу во имя высших целей. Безо всякой причины мысль ее вдруг сбилась с ритма, споткнулась; только что она парила в поднебесье и вот уже круто спикировала на землю с поврежденным крылом. Если бы Эстер Принн из «Алой буквы» жила в Венеции, подумалось Лавинии, ей бы не пришлось стоять у позорного столба. На миг ей захотелось, чтобы героиня Готорна[50] жила в какой-нибудь другой стране, более близкой ей по темпераменту. Ведь ее наказали мои предки. А что им оставалось делать? Должны же у людей быть какие-то принципы? Если нет ничего святого, жизнь становится пресной, начинает смердеть. Лавиния обвела комнату тревожным взглядом. Комната уже не казалась дружелюбной и словно затаилась, ждала, когда же Лавиния себя опорочит. Обойдусь без твоей дружбы, пробормотала Лавиния, хлопнув дверцей шкафа. Но дверца распахнулась ей навстречу, будто в шкафу кто-то сидел и подсматривал. Тоже мне, разозлилась Лавиния, барахляная мебелишка в картонном палаццо. Дома, если я закрываю дверь, она закрывается. Лавиния хорохорилась, не очень веря своим словам, потом попыталась представить себе свой дом — безрезультатно. Почему? Уж не утратила ли она способность к воображению? Вдруг теперь так будет всегда — захочет вызвать в памяти какой-нибудь образ, а у нее ничего не получится. На всякий случай не очень напрягаясь, она попробовала вызвать в памяти портрет своей двоюродной тетки, Софии. Из тумана ничего не выплыло, сплошная пустота; и все другие портреты отказались явиться по вызову. Как гадко с вашей стороны, пробурчала она, едва не плача, ведь я только что вас так превозносила! Но тут память сжалилась над ней, и искомые образы родственников дружно хлынули на нее, все они глядели на нее неодобрительно, не скрывая враждебности.