Выбрать главу

«Никакого Я не существует», — завершает Борхес свое эссе «О никчемности личного» (1922), посвященное «романтической эголатрии и крикливому индивидуализму, которые разрушают искусство»[6]. В нем он цитирует самохарактеристику Агриппы Неттесгеймского («Презираю, познаю, не ведаю, домогаюсь, смеюсь, донимаю, жалуюсь. Философ, бог, герой, дьявол и весь мир»), отсылает к Торресу Вильяроэлю (который «убеждается в том, что похож на всех прочих, иными словами, что он — никто»[7]) и парадоксально сопоставляет с ними всеохватывающую фигуру Уитмена, видя в нем надрыв Атланта, взвалившего себе на плечи целое мироздание. Пример Уитмена — как один из полюсов возможного самоопределения поэта — для Борхеса значим, он будет много раз писать об американском барде, в конце шестидесятых переведет «Листья травы». И все же его путь — иной. Кубинец Синтио Витьер, сам тонкий лирик, проницательно пишет о деликатном, без нажима, взгляде и непатетической интонации ранних стихов Борхеса: «Это слова поэта, не верящего, что он — поэт, что он хоть единственный раз в жизни написал „стихотворение“»[8]. Думаю, Борхес мог бы — вместе со многим ему обязанным Морисом Бланшо — спросить: «Кто сумел бы сказать теперь „я поэт“, словно „я“ вправе присвоить себе поэзию?»[9]

Отказ от позы писательского всеведения и всемогущества, от идеи «великой литературы» и от литературы грандиозных идей вел Борхеса к частичной (один из его любимых эпитетов), условной точке зрения читателя как основе поэтики, как принципу письма, началу писательских координат. В одном из рассказов Конан Дойла поясняется, что человек, пишущий на стене, безотчетно выводит буквы на уровне своих глаз (по этому признаку Шерлок Холмс определяет рост писавшего незнакомца). Для Борхеса подобный ценностный масштаб, вéдение глазами неизвестного читателя, любого и каждого, — исходный рабочий принцип. Его, как и его героев, всегда интересует Другой: это он, неведомый, но важный, движет сюжетом лучших борхесовских рассказов, он (или, лучше сказать, ты, читатель?) — настоящий герой сотен борхесовских эссе. «Чтение, — замечает Борхес, — занятие более позднее, чем письмо: в нем больше смирения, больше обходительности, больше смекалки»[10].

В отличие от Писателя, олицетворяющего собой и для себя Великую Литературу, у писателя как читателя никакого превосходства над своим предстоящим, а потому всегда условным читателем нет. Как — в отличие от литературного критика или историка литературы — нет у него, понятно, и преимуществ перед автором. Подобная позиция во многом освобождает писателя от готовой маски (биографической, поколенческой, групповой), предписана ли она ему другими или даже избрана им по собственной воле. Точнее сказать, он каждый раз наново выстраивает мизансцену письма-чтения (воздействия и восприятия) в театрике, одним из актеров которого выступает и «сам». Построение такой многомерной сцены со сложной оптикой и акустикой входит для Борхеса в сюжет его новелл, эссе, рецензий и проч., больше того — зачастую составляет основу этого сюжета.

Разумеется, разноадресность, стереоскопичность такого рода несовместима с идеей единой, или великой, Литературы с непременным заглавным «л». Культурный полиглотизм Борхеса, как и Джойса, — внеязыковой природы: он определяется их неклассическим, постклассическим представлением о мире и слове. Тоска по латыни или другому всемирному языку, включая искусственные наречия (сквозная борхесовская тема), — один из полюсов этого многополюсного мироустройства, но всего лишь один. Мир Борхеса существует не только после грехопадения, но и после Вавилона.

вернуться

6

Borges J. L. Inquisiciones. Р. 101, 102.

вернуться

7

Ibid. Р. 96, 97.

вернуться

8

Vitier C. Crítica sucesiva. La Habana, 1971. P. 180.

вернуться

9

Бланшо M. Восходящее слово // Новое литературное обозрение. 1999. № 39. С. 201.

вернуться

10

Borges J. L. Obras completas. Р. 289.