Выбрать главу
«Наши боги — пампа и пригород»

«Слепящие буквы бомбят темноту, как диковинные метеоры. // Гигантский неведомый город торжествует над полем», — пишет Борхес в раннем стихотворении и с «превосходством невозмутимости» (так называются эти, уже цитированные выше стихи) противопоставляет ослепляющему с высоты и издалека мегаполису другой, свой город, увиденный лицом к лицу и опять-таки на уровне человеческого роста. Главное здесь — нескончаемая линия одинаковых, плоских, прижавшихся к такой же ровной почве, замкнутых в себе и замурованных от мира домов, сама земля и повторяющее ее небо. Таким после многолетнего отсутствия увидел вернувшийся домой Борхес свой Буэнос-Айрес в октябрьской заметке 1921 года, таков же ночной пейзаж в его более позднем наброске под названием «Чувство смерти» (1927, он вошел позднее в эссе «Новое опровержение времени»).

Чуть позже, в 1929 году, в Буэнос-Айресе побывал Ле Корбюзье. Бесконечная, сбегающая с андских склонов и тонущая в Атлантике линия буэнос-айресского пейзажа увиделась Корбюзье идеальной осью симметрии между небом и землей[13]. А выросший в аргентинской столице (в здешнем посольстве Мексики служил его отец) Карлос Фуэнтес много позже писал об увиденном в детстве так: «Буэнос-Айрес — место, где встречаются две молчаливые громады. Одна — молчание безграничной пампы, мира, вечно распахнутого перед вами на 180 градусов. Другая — молчание непомерных просторов Атлантического океана. Место их встречи — город в устье реки Ла-Плата, крик, сдавленный двумя молчаниями»[14].

Борхесовский город — как и аргентинская столица, увиденная Корбюзье и Фуэнтесом, — не противопоставлен окружающей его степи (пампе). Он вырастает из нее и ее воссоздает. Это подметил итальянский писатель Массимо Бонтемпелли, посетивший Аргентину в 1933 году: «Принцип повторения до бесконечности, продемонстрированный природой в пампе, скрупулезно усвоен в Буэнос-Айресе людьми»[15].

Но мало того, что лежащая перед Борхесом страна безжизненна и пустынна, словно бы она, как сказано в «Чувстве смерти», «еще не завоевана», — эта земля не описана. Однако — и это для борхесовского письма крайне важно — Борхес уже и в молодости избегает позы «Адама, дарующего миру имена» (скажет он поздней о товарищах своих авангардистских начальных лет в стихах, посвященных Джойсу). Если поле влечет его необъятностью, которая по определению невидима, так что пампа в любой своей части равна себе как целому, то и в городе его тянут точки, где форма, строй, целостность как бы уже-еще не существуют, но лишь предощущаются сознанием, словно видятся в тумане. Поиск неготового, неокончательного, промежуточного движет и борхесовским письмом, всякий раз вытесняя, вынося его в нереальную, немыслимую, то ли исходную, то ли конечную точку, где уже-еще нет путей. Тем самым отодвигается — и спасается! — не написанное: оно, не названное, тем не менее письмом сохранено. Литература, высказывание, самоисписывание здесь — смотри, кроме «Чувства смерти», неожиданно откровенную и сбереженную в личном блокноте заметку «Описание одной ночи» — это как бы репетиция собственного конца, мгновенное озарение гаснущего сознания: писатель хоронит себя в письме ради того, что останется за его пределами.

Характерно, что в заметке «Критика пейзажа» (тот же октябрь 1921 года) Борхес метафорически приравнивает письмо и город, ища, находя в том и в другом край, осколок, фрагмент, пункт, где готовая форма уже-еще неузнаваема глазами, но мысленно присутствует, где она как бы исчезает и вместе с тем по-особому четко на миг прочерчивается: «Прекрасной может быть стихотворная строка, но не книга стихов. А прекрасней всего — окраинное. Скажем, какой-нибудь пригородный домишко, неулыбчивый, бесхитростный, тихий. Кафе, где я сейчас сижу (и подробности которого лишь смутно различаю). Вид города, не захватанный словесами. Прерывистый напев шарманки, перекрытый каскадом других, грубых голосов»[16].

Перед нами — вовсе не городская топография, не столичное обозрение, не этакие живописные картинки уличной жизни. Напротив, самых, пожалуй, броских символов современного города и всего новейшего урбанизма Борхес чурается. Так, он явно избегает яркого света, блеска, стремясь в тень, ночь (его прогулки — чаще всего ночные). Ему не по себе среди множественности, сутолоки, вообще движения, которым он всегда предпочтет пустыри, где улицы неприметно переходят в небо, и часы, когда всякая жизнь замирает. И наконец, он любит плоскость, сторонясь любой рукотворной высоты, как, впрочем, и глубины, этой, если угодно, перевернутой высоты. Так, в одной из любимых Борхесом честертоновских притч, которую он включил в свою «Антологию фантастической литературы» (1940), бездна бесконечного падения — это дыра от вбитой в землю Вавилонской башни (кстати, эссе Фуэнтеса о Борхесе называется «Вавилонская рана»; напомню, что и Сведенборгов ад представляет собой скопление пропастей и ям, которые могут уводить и вниз, и вверх).

вернуться

13

Borges y la ciudad // Variaciones Borges. 1999. № 8. P. 123–124.

вернуться

14

Fuentes C. Geografía de la novela. Madrid, 1993. P. 50–51.

вернуться

15

Bontempelli M. Noi, gli Aria. Interpretazioni sudamericane. Palermo, 1994. P. 69.

вернуться

16

Borges J. L. Textos recobrados 1919–1929. Buenos Aires, 1997. P. 101.