— Ой, чадо-о! Что туто у тебя деется? Пошто дар божий, аки неразумной, наземь сыпешь? — раздался с крыльца келии сиплый тенорок соборного старца Макария, одного из главных хозяйственников Троице-Сергиева монастыря. Старец, низкорослый, круглый, как бочка, гневно стучал посошком и тряс сивой спутанной бородой.
— Подь сюды, подь сюды, служка троицкой, орясина богова!
Молодец хмуро подошел под благословение. Старец сунул ему в лицо отекшую руку и проворно ударил его посошком по спине.
— Тако ли делати надобно, злоплевельной грешник? Аль запамятовал, како время ноне скудное да буйное. Радетелей храма господня, сколь ране было, ноне нету — бояре кто поубиты, кто к вору в Тушино съехали. Времечко нам в наказание ниспослано, а ты, работниче божий, беса тешишь?
— Да помилуй, отче преподобной… — попытался, наконец, вставить словцо молодец, но старичок опять поднял свой посох, и молодец досадливо затоптался на месте.
— Ох, аз не без глаз… слышь ты, Данилко Селевин?.. Худо для господа робишь, худо! — не унимался старец. — А бог-ат долго терпит, да больно бьет. Слышь ты? Грешная душа твоя мне вся во-о как ведома: перьвый злодей — лень, второй злодей — язык…
— О господи, отче… да уж, кажись, я лишнего слова…
— Второй злодей — язык, — еще гневливее повторил старец, — а третий злодей — соблазн мирской… Все вы, служки, в мир глядите.
— И чернецы из тех мирян, отче, да и миряне такожде божьи люди суть.
— Раби ленивые, раби ленивые…
— Я день-деньской роблю, отче!
— Ой, лжу речешь, чадо, велию лжу речешь!
Но уж тут Данила Селевин обиделся.
— Где ж тут лжа, отче? Роблю от зари до зари. На небеса еле свет видать, а я уж очми гляжу, на ноги встаю, к труду прибегаю. И николи не временится мне обедню во храме отстоять… хочь бы на междучасье [46]малость побыть, так и на то никак дня не хватает.
— Ништо, ништо, сие бог простит, чадо, — рассеянно пробормотал старец, ему стало досадно, что служка разговорился да еще стал с мешком поперек дороги.
Голова старца была тяжела, во рту горчило — сильно засиделись накануне за ужином. Было вчера «большое кормление» для братии — справляли сорокоуст со дня убиения молодого боярина Пинегина, принявшего смерть на поле брани с проклятым Тушинским вором. Боярин-отец не пожалел добра для достойного поминовенья и моленья о спасении души его единственного сына: кроме трапез для нищих, юродивых и калек, он щедро пожаловал на заупокойное кормление самой братии. За ужином старец Макарий сильно приналег на ягодный и ставленый меда, которые хорошо варили в монастырской медоварне. Не обошел старец и фряжского вина и, хоть закусывал плотно — севрюжиной и особенно любимыми им подовыми пирожками с рыбной начинкой, — все-таки голова «не сдюжила». Не достояв ранней обедни, он направился было к себе в келью соснуть до поздней, и вот дернула же его нелегкая — остановить этого остолопа на свою голову!
А Данила Селевин, думая, что разжалобил старца, для такого удачного случая постарался вспомнить свои обиды.
— О прошлой неделе, отче, денек выдался, что было муки-докуки: не присел ни разочка. То в Евдокею-огурешницу было.
— А-а! — сладко протянул Макарий. — Так то, чадо, день, святыми зело обильной: Евдокеи-огурешницы, Авдотьи-малиновки тож, малина лесная доспела. Семи отроков — коли не поспешествуешь господу — сено погниет.
И Макарий, грубо отстранив Данилу посошком, бросил еще строже:
— У, поди, поди, нерадивец!
Не успел старец скрыться за углом собора, как кто-то дернул Данилу за рукав. Перед ним стоял недавно пришедший в обитель просвирник Игнашка, сухопарый, подвижной, усмешливо скаля белые зубы, которые ярко светились на его сморщенном, с реденькой бороденкой, лице.
— Эко рот-ат разинул! Аль знаменье какое узрел?
Данила рассказал, как обидел его сейчас старец Макарий.
— И-их, голубина душа ты, Данилко! Коли тебя заденут, огрызаться надобно, парень… Ведомо, бойкой сам набежит, а на тихого бог нанесет… Однако я за мукой вышел, уж время как к поздней просфоры ладить. Аминем квашни не замесишь, молитву твори, а муку клади!
Вместе они притащили мешок в просфорную. Пушистые от мучной пыли слюдяные оконца еле пропускали свет. Пахло хлебом, мышами, старым, прокисшим деревом — большие выдолбленные чаши для замеса, плохо вымытые, были свалены грудой на полу. Тут же валялись и лопаты.
Игнашка вытащил из печи полную лопату просфор. Одна покатилась на пол.
— Батюшки, грех-то, грех-то какой!.. — испугался Данила, бросившись поднимать.
Игнашка расхохотался.
— Спасибо, лопатушка! — и сухопарый Игнашка, словно мальчишка-озорник, поклонился лопате и торжественно поставил ее в угол, а потом стал высмеивать Данилу:
— Чего ты очми-то зыришь, непутева головушка? Коли, слышь, просфоры с лопаты скатились, в алтарь не понесешь их. Ну и гоже ей в мою да твою грешные утробы попасть! Ешь во благовремении!
— Ой, грешно, хлеб-ат божий… — опять струсил Данила, указывая на отпечаток креста на просфоре. — Вона печать-то аж светится — жар в пещи ее не берет.
— Эх, — досадливо сказал Игнашка и взял с полки небольшую железную вещицу с палочкой посредине. — Ha-ко зри, вот она, печать сия. Обмакну ее в водицу да в тесто просфорное и вдавлю, обмакну да и тако же вдавлю… Все, брат, мы, люди грешные, творим… На, поешь-ко!
Данила, наконец, решился — откусил раз-два и съел просфору. А за второй к сам потянулся.
— Ешь, ешь, — сказал Игнашка. — Видно, моя стряпня зело скусна!
Данила признался, что за десять лет, которые он прожил служкой в монастыре, не случалось есть хлебного сразу из печи.
— По сиротству сюды, видно, попал? — спросил Игнашка.
— По сиротству.
Данила рассказал свою нехитрую повесть. Родители его, вотчинные крестьяне боярина Пинегина, померли от оспы, когда Даниле было десять, а брату его Оське восемь лет. Жалкое мужицкое имущество боярин взял себе как «выморочное».
— Не погнушался! — прервал Игнат. — Боярину хрестьянско добришко засвоить, што псу на ветер брехать… А вас с Оськой в монастырь?
— Да. Спервоначалу на посылках, опосля и к делу приставили.
— Ох, ты-то, парень, не приставленный, а наместо коняки все тяготы на себе тащишь, — сказал Игнашка.
— Да што ж… Сила моя не меряна… — и Данила вытянул могучие руки.
Игнашка худым пальцем потрогал молодецкую ладонь: широка, что наковальня, а кожа, с острыми узлами мозолей и царапин, шершава и тверда, словно дубленая.
— Ты и на кузнице робишь и на мельнице, Данилушка?
— Где сил человечьих недостача, туда меня и спосылают, — просто ответил Данила.
— Эх, народушка, свята твоя силушка! — вздохнул Игнашка.
— Вот браток мой Осип торговым делам доверен. Монастырский лес, пеньку, лыко, воск и всякое иное на торжищах продает, — продолжал Данила.
— Видал я твово братка у старца-казначея. На тебя не похож. Нос яко у птицы орла, крутой, а на язык лих молодец — видно, на торжищах наточил. Да видал я его и на миру, за стенами… Сапожки на нем козловые, а на плечах зелен-синь кафтан, не с твою одевку-то, паря. Знамо — купец, гость тароватый! Уделил бы он тебе хоть малую толику от щедрот своих!..
— Да жаден он у нас… — неохотно ответил Данила. — Авось и нам когда добра приворожит, пождем покуда.
— Эх-х!.. все мы так… Авось жданки съели, авосевы города не горожены, авосевы дети не рожены.
Игнашка поскреб бороденку, подпер щеку кулаком и задумался. Бойкие глаза его потускнели, лицо сморщилось.
— Аль занедужилось? — спросил жалостливо Данила.
— Не-е… я крепкой, сухо дерево век скрипит. А только не ведаю я, куды мне век мой девать. Куды побежу, коли очам моим все тошно и на сердце у меня камень могильной?
— Пошто так изводишься? — недоуменно спросил Данила. — Ты обещанник [47]по доброй волюшке, отслужишь свое — и скатертью тебе дорожка.